Эрнесто Сабато - О героях и могилах
Тридцать пять лиг осталось. Три дня езды хорошим галопом – труп воняет, из него сочится влага, стрелки в арьергарде прикрывают с тыла, но людей все меньше, кого-то, видно, копьем закололи, кого-то прирезали. От Жужуя до Уакалеры двадцать четыре лиги. Всего тридцать пять лиг, говорит себе каждый. Всего четыре-пять дней, если Бог поможет.
– Потому как я, малыш, не люблю обедать в гостиницах, – сказал Бусич, отводя грузовик с шоссе.
В суровом холодном мраке сверкали звезды.
– Такая у меня система, малыш, – объяснил он с гордостью, похлопывая ручищами свой «мак», точно любимого коня. – Как стемнеет, останавливаюсь. Только летом еду ночью, тогда прохладнее. Но все равно ночью опасней: устанешь, задремлешь, и крышка. Так вот было с толстяком Вильянуэвой прошлым летом, поблизости от Асуля [175]. И скажу тебе честно, не так за себя боюсь, как за других. Представляешь, идет такая же машина навстречу. Расшибется в лепешку, это уж точно.
Мартин принялся разводить костер. Тем временем водитель, раскладывая мясо на решетке, заметил:
– Отличное жаркое получится, вот увидишь. Моя система – покупать свежину. Никаких холодильников, малыш, ты это запомни: там вымораживается кровь. Будь я на месте правительства, клянусь распятием, я бы запретил морозить мясо. Вот из-за этого народ теперь столько болеет, поверь мне.
Но если не будет холодильников, как же сохранять мясо в больших городах? Бусич вынул изо рта сигарету, отрицательно поводил пальцем и сказал:
– Все это обман, коммерция. Если б его продавали сразу, все было бы в порядке. Понял? Мясо надо покупать, как только зарежут. Когда ж ему портиться? Может, ты объяснишь?
Поправляя куски мяса на решетке, чтобы из-за ветра огонь не подпек его слишком, Бусич сказал, словно бы продолжая прежнюю мысль:
– Скажу тебе честно, малыш: раньше народ здоровей был. Не было у них столько всяких цацок, как теперь, но были здоровей. Знаешь, сколько лет моему старику?
Нет, Мартин не знал. При свете костра он смотрел на Бусича – тот, сидя на корточках, улыбался с погасшей сигаретой во рту, заранее гордясь тем, что сообщит.
– Восемьдесят три. И, чтоб не соврать, ни разу врача не видел. Можешь поверить?
Потом они сели у костра на ящиках и ждали, пока изжарится мясо. Небо было чистое, холод пронзительный. Мартин смотрел на огонь.
Педернера, приказав сделать остановку, советуется с товарищами: труп разбухает, вонь нестерпимая. Придется снять мясо с костей, удалить мясо, чтобы сохранить скелет и голову. Не видать Орибе его головы.
Но кто возьмется это сделать? И главное, кто сумеет это сделать ?
Это сделает полковник Алехандро Данель.
Тогда они снимают труп, кладут его на берег ручья – одежду приходится резать ножом, снять невозможно, так разбух труп. И Данель опускается на колени рядом с телом и вынимает из футляра охотничий нож. Несколько секунд он смотрит на обезображенный труп своего командира. Смотрят на него и стоящие молчаливым кругом солдаты. И тут Данель вонзает нож: в то место, где гниение зашло дальше. Ручей Уакалера уносит куски мяса, а кости складывают в кучу на плащ.
Душа Лавалье видит слезы Данеля и думает: «Ты горюешь из-за меня, но тебе следовало бы горевать о себе и об оставшихся в живых товарищах. Мне-то теперь уже все равно. Что во мне сгнило, то ты удаляешь, и воды этой речки унесут это вдаль – где-то будет лучше расти какое-то растение, быть может, со временем оно расцветет, и цветок будет душистым. Теперь ты понимаешь, что обо мне не надо печалиться. Останутся от меня одни кости, единственное, что в нас сродни камню и вечности. И я доволен, что вы сохраните сердце. Оно так верно служило мне в трудные минуты! И голова тоже, о да. Эта голова, о которой горе-ученые говорят, что она немногого стоила. Возможно, они говорят так потому, что мне было противно вступать в союз с чужестранцами, или потому, что долгое наше отступление кажется им нелепым и бессмысленным, или потому, что я не решился штурмовать Буэнос-Айрес, хотя уже различал вдали его купола; эти умники не знают, что в дни, когда я снова увидел поля, на которых я расстрелял Доррего, воспоминание о нем мучило меня, и тем сильнее мучит теперь, когда я вижу, что сельский люд был с ним, а не с нами, недаром они пели:
В тучах небо, все небо
Горюет, что умер Доррего…
Да, товарищи мои, эти ученые господа заставили меня совершить преступление, потому что я был тогда очень молод и искренне верил, что оказываю услугу отечеству, хотя было мне ужасно больно: ведь я любил Мануэля, всегда питал к нему симпатию, и вот, я подписал приговор, из-за которого пролилось столько крови за эти одиннадцать лет. И смерть его, подобно раку, подточила мои силы в изгнании и потом в этом безумном походе. Ты, Данель, ты был со мною в тот миг, и ты знаешь, чего мне стоило это сделать, знаешь, как я восхищался храбростью и умом Мануэля. И Асеведо знает, и многие боевые друзья, глядящие теперь на мои останки. И ты знаешь также, что именно те мудрые головы побудили меня это сделать своими коварными письмами, которые, по их требованию, я должен был сразу же уничтожать. Да, они. Не ты, Данель, не ты, Асеведо, не Ламадрид, никто из нас, солдат, у кого есть лишь рука, чтобы держать саблю, и сердце, чтобы идти навстречу смерти».
(Кости уже завернуты в плащ, бывший когда-то голубым, а ныне, подобно духу этих людей, похожий на грязную тряпку, на тряпку непонятного назначения: символы чувств и страстей человеческих – голубой, красный цвета – в конце концов обретают снова вечный цвет земли, в котором есть нечто большее и нечто меньшее, чем просто грязь, ибо это цвет нашей старости и рокового конца всех людей, каких бы они ни были взглядов. Сердце уже поместили в склянку с водкой. И каждый из них спрятал в свой рваный карман памятку о теле генерала: кто косточку, кто прядь волос.)
«И ты, Anapucuo Coca, ты, который никогда не пытался во что-то вникать, а просто был мне предан и беззаветно верил тому, что я делал или говорил, ты, ходивший за мною с той поры, когда я был сопливым, задиристым юнцом, – ты, молчаливый сержант Anapucuo Coca, «черный» Coca, изъеденный оспой Coca, спасший мне жизнь в Канча-Райяда [176], ты, у кого нет ничего, кроме любви к своему несчастному генералу, кроме этой дикой,злополучной родины, – как я хотел бы, чтобы подумали о тебе».
«Я хочу сказать…»
(Беглецы уложили узел с костями на кожаный баул генерала, а баул – на боевого гнедого жеребца. Но как быть с бумажником? И вот Данель вручает его Апарисио Сосе, самому беспомощному из тех, кого оставил умерший.)
«Правильно, товарищи, сержанту Сосе. Это все равно, что отдать мои деньги этой земле, этой дикой земле, политой кровью стольких аргентинцев. По этому ущелью двадцать пять лет тому назад поднимался Бельграно со своими новоиспеченными солдатиками, сам новоиспеченный генералишка, хрупкий, как девушка, державшийся силой духа и сердечного жара, и пришлось ему встретиться с опытными испанскими вояками и сразиться за родину, о которой мы еще даже не знали, что она, собственно, такое, да и сейчас еще не знаем, где ее границы и кому она принадлежит на деле: то ли Росасу, то ли нам, то ли всем вместе, то ли никому. Да, сержант Coca, ты сам – эта земля, это извечное ущелье, эта американская пустыня, это несказанное отчаяние, мучающее нас среди хаоса, среди братоубийственной войны».
(Педернера отдает приказ «по коням!». Уже слышны в опасной близости выстрелы с тыла, слишком долго они замешкались тут. И он говорит товарищам: «Коль повезет, доберемся до границы за четыре дня». Верно, тридцать пять лиг можно одолеть за четыре дня отчаянного галопа. «Если Бог нам поможет», – добавляет он.
И беглецы исчезают в облаке пыли, под палящим в ущелье солнцем, между тем как в тылу товарищи гибнут за них.)
Они поели молча, сидя на ящиках. Потом Бусич снова заварил мате. И пока они пили, он все смотрел на звездное небо, долго не решаясь признаться в том, что ему хотелось высказать и раньше:
– Скажу тебе честно, малыш, я хотел бы быть астрономом. Ты удивляешься?
Вопрос этот он прибавил просто из опасения выглядеть смешным, потому что в лице Мартина не было и тени удивления.
Мартин ответил, что нет. Чего ему удивляться? – сказал он.
– Каждый раз в поездке я смотрю ночью на звезды и думаю – кто же там живет, в этих мирах? Немец Майнцер говорит, будто там живут миллионы людей и что каждая звезда – как наша Земля.
Он закурил сигарету, глубоко затянулся дымом и погрузился в раздумье.