Мальчики и другие - Гаричев Дмитрий Николаевич
Вода остывала, и он вместе с ней; наконец он поднялся и вытерся, завернулся и вышел наружу. В открытые окна с улицы намело тли: три вялые зеленые капли улеглись на коричневом лбу старика, Никита стер их краем полотенца. Все еще не одевшись, он выставил из холодильника остаток позавчерашнего ужина: застекленевшую половину лазаньи и чуть начатую тарелку фасоли, хлопнул микроволновкой и сел на табурет спиною к стене. Неудобная просьба Гленна, о которой он успел позабыть по дороге, вновь всплыла со дна головы; нужно было снестись с библиотекой, чтобы выбрать годящийся текст. Книжники были сами старатели слова, но отнюдь не светили написанным, как и в прежние годы пользуясь одним на всех рукотворным журналом, не покидавшим читального зала; два или три раза Никита, пользуясь все же их расположением, заглядывал к ним в альбом, и слова рассыпались перед ним, как сухой песок или хвойные иглы, не держась друг за друга ничем, кроме общей необязательности. Что они не несли себя на регулярные чтения, ему было понятней всего: в лучшем случае это закончилось бы фельетоном в еженедельнике и набегом на библиотеку расклейщиков, от которого не получилось бы быстро отмыться; ко всему, от осмеянных ждали в недолгое время заметных раскаяний и придумать для книжников горшую казнь было вряд ли возможно. Блеклая снисходительность, выказываемая ими по части собственно Никитиных дел, не мешала ему: он допускал, что библиотечные братья, все младше его, от рождения имели в себе больший клад, чем Крестовская, Почерков или сам Флакк, но они выбрали остаться по обратную сторону речи, в искусственно усугубляемой тьме, и республике было нечего взять с них, кроме этой понадобившейся ему теперь подсказки.
Библиотека была в трех коротких кварталах от его дома; справившись с лазаньей и счистив в мусорное ведро остальное, он надел тонкие брюки и льняную рубашку бумажного цвета и спустился во двор, на жару и безветрие. Мать перевезла Никиту в прибольничный район, когда ему было пять, и со своих первых лет здесь он выучил, как земля, пролежав без движения под снегом, разговаривается с наступлением тепла: в марте становился слышен соседский кашель на кухне и в ванной и маневры товарных составов за лесом; к началу апреля налево от поселка оживали нищие дачи, начинался их деревянный стук, а в спальне заводилось постороннее радио и гудки в чужом телефоне; в мае здесь был уловим лай военных собак с полигона в восьми километрах, гудки с трассы и ночной скандал в квартире через этаж; с началом же лета две их комнаты переполнялись хлопаньем невидимых форточек, звоном посуды, скулежом выкипающих чайников, детской руганью, лязгом велосипедным, стадионными окриками и щелчками чужих зажигалок, а по ночам дом проницали, сплетаясь, неразборчивые голоса, чье происхождение было темно: Никита не узнавал в них соседей, а немногие серые тени, слоняющиеся у бомбоубежищ и видимые ему из кухни, стыли молча и только роняли стекло; он почти что уверил себя, что так напоминают о себе неприбранные поселковые мертвецы, о которых он много слышал от местных, но из детского страха Никита тогда не дал этой мысли развиться. Самые ровные ночи первого лета республики были громче любого из его прошлых лет, но на это, второе, дом обуяла войлочная глухота, и только сигнализация, являясь, мешала ему спать и работать; будь на месте Никиты искатель из ранних кружков, учрежденных задолго до первых событий, он бы вывел, что изгнание муниципалов и взятие власти свободными формированиями угомонило погибших здесь в годы безвременья, когда выход на улицу после восьми сам по себе уже воспринимался как вызов.
В читальном зале с мигающим в дальнем углу потолком Никита застал на выдаче насмешника Ростана, птичье тельце, утяжеленное угольной бородой; полулежа над выписками за просторным столом, он выглядел как пресс-папье. Маленький книжник обрадовался ему: отодвинув тетради, он запросто перескочил через стол и протянул Никите невесомую руку; на нем был побитый, но крепкий двубортный пиджак с полустертой нашивкой отличника словесности. Книжники не имели привычки к пустым вопросам об охоте и играх, и это упрощало его поход; вместе с тем Ростан не упустил высказать, что библиотекарям вновь не досталось ни места на завтрашнем концерте, и Никите пришлось подавить в себе быструю вспышку ожесточения. Выслушав, для чего он пришел, Ростан посерьезнел и задрал голову к потолку; полминуты спустя Никита осторожно спросил его, где теперь Палмер и Верхарн, но тот только хмыкнул в ответ и замер на мысках. Стало слышно, как цокает, дергаясь, поврежденная лампа. Оттого что ему удалось на какое-то время озадачить крохотного Ростана, Никита почувствовал тихую гордость; наконец книжник выдохнул, опустился со стуком на пятки и попросил себе час для раздумий и розысков, после чего он отправит к Никите посыльного с книгой. Это казалось удобней всего, и Никита, поблагодарив, удалился на улицу; он догадывался, что и увалень Палмер, и длинный Верхарн слушали их из‐за стеллажей, и с облегчением покидал их скрытное логово.
За библиотекой лежал неорганизованный двор с разбитой каруселью посередине; он обошел здание и встал в тени у заделанного окна, напротив больших тополей. На этом месте его единственный в жизни раз поваляли в пыли: в лето между седьмым и восьмым, когда он возвращался с продуктами, стесняясь собственного пота, Никита наткнулся здесь на порывистых спортинтернатовцев с белесыми после свежей острижки затылками; не угрожая, они выхватили у него пакет и так же молча двинулись прочь, но Никита повис на последнем, тот бешено дернулся, и Никита рванул его майку; интернатовцы остановились, их лбы развернулись к нему, и он успел отпрянуть от первой выброшенной руки, а в ответ пнуть ногой отнятый пакет, метя в пах похитителю; он ушел и от следующего удара, но придумать, что дальше, уже не успел и покорно свалился на третьем, гулко стукнувшем в грудь. Они не спеша обступили его, все еще не решаясь заговорить; так он понял, что им тоже трудно определиться с дальнейшим, и, желая покончить с их оцепенением, произнес два худших из известных ему слов; это подействовало, и кроссовки забарабанили ему в открытую спину. Пыль, взметаясь, щипала лицо; он спрятал его за ладонями, и мелькание мира погасло, сменившись пульсирующей чернотой. С десяток секунд он продержался так, стараясь не дышать, но после пришедшегося в шею пинка вывернулся и сел, раскидав руки по сторонам; тогда его взяли за волосы и медленно уложили обратно, почти как ребенка в кровать. Он успел заметить, как вымазалась его футболка, и снова укрыл лицо, но все уже затухало; ему еще постучали по коленкам, как от нечего делать, кто-то одною ногой привстал у него на груди, сквозь потрясающий шум в голове сверху просыпался мелкий смешок; подобравшись, Никита почувствовал, как растущий сон уносит его прочь, и поддался течению. Когда он разжал глаза, никого не было с ним рядом; ветер гнал наискосок картонный сор, в небе шли бесформенные облака. Он поднялся, оценивая свой ущерб: футболка была вся в следах, Никита сразу стянул ее и намотал на руку; одно из колен оказалось содрано и слабо сочилось; об угнанном пакете он старался не думать. Почти гордый своим поруганием, он, как сумел, растянул шествие с замотанной рукой, будто бы с факелом; через несколько дней дети переселенцев из длинной казармы неизбежно назвали ему имена интернатовцев, простые и грубые до деревянности, как и вся их тогдашняя жизнь, и он запомнил их навсегда, как домашний телефон или почтовый индекс. Попав в городской архив еще до того, как пала заблокированная мэрия, Никита отыскал их: все трое жили в аварийных домах вблизи стадиона, он переписал адреса, но, как и в то отстраненное детское лето, не смог решить, что ему делать дальше; и тогда же, среди рассохшихся шкафов, он понял, что республика распорядится сама о своих недоносках, выберет им судьбу, рассудит и воздаст, и в кислом дыхании картотечной фанеры ему впервые послышался явственный запах свободы, мгновенный и невыносимый, почти невозможный на свете.
Посыльный от Ростана прибыл к нему спустя почти два часа, когда он уже сделался зол на задержку; взмокший подросток вручил ему заложенный ближе к концу черный том без названия, постоял в дверях, ожидая подачки, но Никите было нечего ему принести. Ростан выбрал стихотворение, озаглавленное «Смерть врача»; в целом оно напоминало вещи той же Крестовской, меньше Почеркова, и только строки о кончающемся мире и дрожащем разуме выдавали руку нездешнего мастера, вероятно когда-то умевшего быть удивительным; это можно было проверить, раскрыв книгу с начала, но времени и так оставалось немного. Стоило признать, что Ростан угадал безупречно: кроме того, что текст не был опасно далек от привычных сожителям, в нем имелась единственная, но прямая подводка к инсулиновой теме, «спасительный шприц» из развязки сиял и вонзался, глава не мог этого упустить. Для лишней верности укола Никита решил, что не станет писать новой песни, а прочтет о последнем порыве врача под простую подложку из черновиков, без вступлений и неудобных здесь пауз, чего он никогда еще не делал и теперь мог использовать; оттого, как выгодно все складывалось, он был близок к восторгу. Ему не нравилось работать в собственной спальне, но ехать сейчас в ДК было все-таки лень, и Никита сел за домашний «Роланд», добытый для него на одной из первых раскопок, дорогой и чужой инструмент, длинная глыба пластмассового льда. Его родной Ernst Kaps 17471, унаследованный от отца, был торжественно переправлен в ДК в те же самые дни, когда из всего, что касалось какой-либо общей работы, возникал обязательный праздник: за пианино прислали открытый грузовик в нелепых венках по обоим бортам, перекрыв для него половину и так опустевшего центра; Никита тогда не без муки убедил их не сажать его в кузов для импровизации, сославшись на страх заболеть. Промявшись теперь за клавишами около получаса, он будто бы понял, как лучше украсить прочтение: в свой первый студенческий год он был болен от нестерпимой In Rainbows и в зимние каникулы, задавленный огромной тишиной, сочинил несколько вариаций на последнюю Videotape, надеясь исправить ее смертельную точность; он почти позабыл эти опыты, охладев и к щемящим британцам, и к почтительному подражательству, но музыка вся была в пальцах и возвращалась без труда. Из написанного той ничейной и дымной зимой он выбрал теперь несколько уверенных фраз, должных поставить номер с врачом на крепкие ноги; но воспоминание увлекло его дальше, и он провисел над «Роландом» еще безотчетное время, перебирая оставшуюся слякоть и удивляясь ее неспособности наконец пересохнуть, как ни зимою, ни летом не вывеивалась рудничная сырость из учебных коридоров и аудиторий, где цвело и мужало его одиночество. Бледный фудкорт, куда педаки притекали после занятий, имел над ними странную власть, и в какие-то дни он просиживал здесь долгие часы, не в силах отлепить локтей от стола; разговоры его не касались никак, от чужой еды пахло отребьем, свет был подслеповат, и тонкая ненависть начинала звенеть внутри него, не находя себе выхода. После взятия вся эта площадь досталась чайной мастерской Ласло, до того занимавшей десять квадратов на первом этаже; не всегда очевидные чайные проповеди скоро привлекли сюда наблюдателей из крайнего отдела, падких до тайных доктрин, и место стало тихо хиреть, пока Центавр не предложил чаеторговцу развернуть филиал у них в здании. После того как новость о сделке достаточно распространилась, Никита примкнул к нечеткому кругу недоброжелателей Ласло, наравне с книжниками и Почерковым: у него не было сильных предубеждений о работе отдела, но что-то подсказывало ему встать на эту сторону; с тех пор он не появлялся на бывшем фудкорте, пил дома спонсорский шиповник и вежливо отклонял приглашения на новые сорта.