Олдос Хаксли - Гений и богиня
Нельзя ли удержать ее от этого? Может быть. Наверное, тут нужна любовь к Богу. Однако, — добавил Риверс, — это уже из другой оперы. Возьмись мы толковать об этом, все наши респектабельные друзья станут издеваться над нами, а то и упекут в психушку. Так что давай-ка лучше вернемся обратно, прочь от этой опасной перспективы. Обратно к Кэти, обратно к тем последним незабвенным…
Он оборвал речь.
— Ты ничего не слышишь?
Теперь и я отчетливо различил какие-то звуки. Это был приглушенный расстоянием и сдерживаемый героическими усилиями плач ребенка.
Риверс поднялся, сунул трубку в карман, подошел к двери и открыл ее.
— Бимбо? — вопросительно окликнул он, а потом пробормотал себе под нос:
— Как же он, чудачина, выбрался из своей кроватки?
В ответ послышались более громкие рыдания. Джон вышел в прихожую, и мгновенье спустя раздались его тяжелые шаги на лестнице.
— Бимбо, — услышал я, — дружище Бимбо! Решил изловить Санта Клауса с поличным — так, что ли?
Плач взметнулся до трагически высокой ноты. Я встал и отправился наверх следом за хозяином. Риверс сидел на последней ступеньке, обняв гигантскими ручищами, высовывающимися из грубых шерстяных рукавов, крохотную фигурку в голубой пижаме.
— Это же дед, — повторял он. — Смешной старый дед. Бимбо с дедом друзья, верно? — Рыдания понемногу утихали. — А почему Бимбо проснулся? — спросил Риверс. — Почему вылез из кроватки?
— Собака, — произнес малыш и, вспомнив свой сон, заплакал опять. — Большая собака.
— Собаки — они смешные, — уверил его Риверс. — Собаки такие глупые, что ничего не могут сказать, кроме гав-гав. Подумай, сколько всего может сказать Бимбо. Мама. Пи-пи. Папа. Киска. Собаки не такие умные. Ничего не умеют.
Только гав-гав. — Он залаял ищейкой. — Или тяв-тяв. — На сей раз это был комнатный шпиц. — Или вау-у-у! — Он взвыл забавно и жалобно. Малыш неуверенно, вперемешку со всхлипами засмеялся. — Вот и ладушки, — сказал Риверс. — Бимбо знай себе смеется над этими глупыми собаками. Только увидит какую-нибудь, только услышит ее дурацкое гавканье, и ну смеяться, ну заливаться! — Тут ребенок рассмеялся уже от души. — А теперь, — сказал Риверс, — Бимбо с дедом пойдут на прогулку. — По-прежнему держа ребенка в объятиях, он встал и побрел по коридору. — Здесь живет дед, — сказал он, раскрывая первую дверь. — Боюсь, что у меня мало интересного. — Следующая дверь была приоткрыта; он пошел внутрь. — А тут живут папа и мама. А вот шкаф, и в нем вся мамина одежда. Хорошо пахнет, правда? — Он громко потянул носом. Малыш последовал его примеру. — «Le Shocking de Schiaparelli», — продолжал Риверс. — Или «Femme»?[31] Все равно, цель одна; секс, секс и секс — вот на чем держится мир, и, как мне ни жаль, бедняга Бимбо, очень скоро тебе предстоит убедиться в этом самому. — Он нежно потерся щекой о светлые шелковистые волосики мальчугана, затем подошел к большому, в полный рост, зеркалу на двери ванной. — Взгляни-ка на нас, — позвал он меня. — Нет, ты только глянь!
Я приблизился и стал рядом. Мы отражались в зеркале — двое согбенных, поникших стариков, а на руках у одного из них — маленькое, божественно-прекрасное дитя.
— Подумать только, — сказал Риверс, — подумать только, что когда-то все мы были такими. Сначала ты — кусок протоплазмы, годный лишь на то, чтобы поглощать и перерабатывать пищу. Потом из тебя получается вот такое существо. Почти сверхъестественно чистое и прекрасное. — Он снова прижался щекой к детской головке. — Дальше наступает противная пора прыщей и обретения половой зрелости. Потом, после двадцатилетнего рубежа, на пару лет становишься Праксителем. Но у Праксителя вскоре появляется брюшко, начинают редеть волосы, и последующие сорок лет деградации постепенно превращают венец творенья в ту или иную разновидность человека-гориллы. Ты, например, — горилла субтильная. Я — красномордая. А бывает еще разновидность гориллы под названьем «преуспевающий бизнесмен» — ее представители похожи на детскую задницу со вставными зубами. А уж гориллы-самки, жалкие старухи с нарумяненными щеками и орхидеей на груди… Нет, давай не будем о них говорить, даже думать не будем.
Малыш зевнул под наши рассужденья, потом отвернулся, устроился головой на плече деда вместо подушки и смежил глаза.
— Наверное, его уже можно укладывать в кроватку, — прошептал Риверс и направился к двери.
— Очень часто, — проговорил он несколько минут спустя, когда мы уже смотрели сверху вниз на это маленькое личико, благодаря сну принявшее выражение неземной безмятежности, — очень часто мне бывает страшно жаль их.
Они не ведают, что их ждет. Семьдесят лет подвохов и предательств, ловушек и обмана.
— И еще удовольствий, — вставил я. — Удовольствий, иногда переходящих в экстаз.
— Ну да, — согласился Риверс, отходя от кроватки. — Они-то и заманивают в ловушки. — Он потушил свет, мягко прикрыл дверь и стал спускаться за мной по лестнице. — Целый набор удовольствий. Секс, еда, сила, комфорт, власть, жестокость — вот их источники. Но в наживке всегда есть крючок; а не то, соблазнившись ею, ненароком дергаешь за веревочку, и на тебя падают кирпичи, выливается ведерко птичьего клея или что там еще припасет для тебя космический шутник. — Мы вновь заняли свои места по обе стороны камина в библиотеке. — Какие ловушки уготованы беззащитному, маленькому прекрасному созданию, спящему наверху в кроватке? Ужасно тяжело думать об этом.
Единственным утешеньем может служить неведение до происшедшего и забвение — или, на худой конец, равнодушие — после. Любая сцена на балконе становится уделом карликов из другого мира! И венчает все, разумеется, смерть. А пока есть смерть, есть надежда[32]. — Он снова наполнил наши бокалы и раскурил трубку. — Где я остановился?
— На седьмом небе, — ответил я, — у миссис Маартенс.
— На седьмом небе, — повторил Риверс. И мгновенье спустя заговорил вновь: — Это продолжалось пятнадцать месяцев. С декабря до второй весны, если не считать десятинедельного перерыва, когда все семейство ездило в Мэн.
Эти десять недель каникул, проведенных на родине, несмотря на привычную обстановку, на старания бедной матушки, превратились для меня вместо отдыха в пытку изгнанника. И я скучат не только по Кэти. Мне недоставало всех их:
Бьюлы на кухне, Тимми с его поездами на полу, Рут и ее нелепых стихов, Генри с его астмой, с его лабораторией и удивительными монологами обо всем на свете. Каким блаженством было вернуться в этот рай в сентябре! Осенний Эдем, когда кружились листья, небо еще синело, золотые лучи солнца сменялись серебряными. Потом Эдем зимний, Эдем зажженных фонарей и дождя за окном, голых деревьев, вычерченных иероглифами на фоне заката. А потом наступила вторая весна, и пришла телеграмма из Чикаго. Заболела мать Кэти. Нефрит — причем до сульфамидов, до пенициллина оставались уже считанные дни. Кэти мигом собралась и как раз поспела к следующему поезду. Двое детей — трое, считая Генри, — остались на нашем с Бьюлой попечении. С Тимми у нас не было абсолютно никаких хлопот. Но прочие, скажу я тебе, с лихвой компенсировали его благоразумие. Поэтесса перестала есть пудинг на завтрак, не утруждала себя причесыванием, игнорировала домашние задания. Нобелевский лауреат поздно вставал по утрам, проваливал лекции, никуда не успевал вовремя. Были и другие выходки, посерьезнее. Рут расколошматила свинью-копилку и просадила годовые сбережения на набор косметики и флакон дешевых духов. На следующий день после отъезда Кэти видом и запахом она напоминала Вавилонскую блудницу[33].