Эфраим Севела - Продай свою мать
Меня вынесло наверх. Ослепило солнцем. Под ногами хрустел золотистый песок. Кипарисы устремили в прозрачное небо свои пыльно-зеленые конусы. Метрах в двадцати от меня стоял солдат. Молодой и рослый парень в брюках и куртке цвета хаки и в зеленом берете на курчавой голове. Через плечо его, дулом вниз, висел автомат. Русский. Калашников. Хороший автомат. Мы их отнимаем у арабов и берем на вооружение.
Из-за его ноги выглядывал Дан. Он прятался от меня за солдатом. Он продолжал игру в прятки. А солдат, губастый и черноглазый, улыбался доброй, до ушей, улыбкой, сверкая белыми крепкими зубами.
Я тоже была в военной форме, и он подмигнул мне, как своей, как коллеге, товарищу по оружию. Он понимал, что ребенок не мой. Матерей в армию не призывают.
— Брат, что ли?-спросил он.
И я кивнула. Подошла, стала с ним рядом. Макушкой не доставая до его плеча. А ведь я считаюсь высокой. Дан взял меня и солдата за руки. Крохотная фигурка между мужчиной и женщиной в армейской форме. И такая уверенность и гордость засияли на его славной мордашке, что вышедшие из музея пестрой толпой американские туристы защелкали фотокамерами, и с каждым щелчком застывали навечно мы трое: мужчина и женщина-солдаты и еврейский мальчик, никого не боящийся и уверенно и с вызовом смотрящий на мир. Он вырастет без комплексов и извинительной улыбки. Его уверенность в будущем подпирают наши автоматы: ма— ленький израильский «узи», который ношу я, и трофейный автомат у губастого кудрявого солдата».
x x x
Мы стояли с женой на переходе у светофора и ожидали зеленого света, чтобы пересечь улицу. Рядом с тротуаром затормозил автофургон с решетчатыми бортами, и оттуда доносилось многоголосое овечье блеяние. Овцы, сбитые в кучу в тесном кузове грузовика, наполовину просовывали острые мордочки в щели бортовых решеток, жалобно и удивленно смотрели на незнакомых людей и блеяли, словно плакали, как дети, которых отняли от мамы и везут неизвестно куда.
— На бойню едут, бедненькие, — равнодушным голосом посочувствовал кто-то за моей спиной. — Но их счастье, что они этого не знают.
Моя жена заметила в моих глазах навернувшиеся слезы и насмешливо процедила мне в ухо:
— Ты чувствителен, как самая последняя баба.
Да, я чувствителен. Я очень чувствителен. Я становлюсь особенно чувствительным, когда вижу живые существа, брошенные в кузов навалом, уже как трупы, и везут их туда, откуда возврата нет.
Я чрезвычайно чувствителен, когда слышу плач детей, насильно оторванных от своих матерей, и в этих случаях на моих глазах возникают слезы, и я их не стыжусь.
Потому что я побывал в таком кузове в тесном клубке детских тел, пищащих, воющих и всхлипывающих. Я остался жив. А остальных детей нет и в помине, и никто не знает, где их маленькие могилки.
У нас, в каунасском гетто, немцы провели один из самых изуверских экспериментов. Они отступили от правила — убивать детей вместе с родителями. Чей-то очень практичный ум додумался, как даже из нашей смерти извлечь пользу для Третьего рейха. Он предложил отделить детей в возрасте семи — десяти лет от родителей и, прежде чем их умертвить, выкачать из них чистую свежую детскую кровь и в консервированном виде отправить в полевые госпитали для переливания раненым солдатам.
Моей сестренке Лии было семь лет, а мне — десять.
В кузов автофургона с брезентовым верхом набросали кучей не меньше пятидесяти детей, и они шевелились клубком, из которого торчали детские головки, неловко прижатые другими телами ручки и ножки в туфельках, сандалиях, а то и босиком. Клубок дышал и шевелился и при этом попискивал, подвывал и всхлипывал.
Я был прижат к левому борту, на моем плече покоилась чья-то стонущая головка, а ноги сдавили сразу несколько тел. Худых и костистых, какие бывают у маленьких ребятишек. Кто-то, лица я его не мог разглядеть, все пытался высвободить свою прижатую руку и больно скреб по моему животу. Я втягивал живот как можно глубже, почти до самого позвоночника, но пальцы с ногтями снова настигали истерзанную кожу на моем животе. С этим я в конце концов смирился. Я был большой. Десять лет. И успел привыкнуть к боли в драках с мальчишками на Зеленой горе, где мы жили в отдельном двухэтажном доме с папой и мамой и младшей сестрой Лией. Меня закалила также и строгость мамы, которая не скупилась на подзатыльники, когда ей что-нибудь не нравилось в моем поведении. А не нравилось ей в моем поведении все. Потому что она меня не любила.
Но все это было давным-давно. В мирное время. Еще до того, как немцы пришли в Каунас, и полиция выгнала нас из нашего дома на Зеленой горе и пешком погнала через весь город в далекий и нищий пригород Вилиямполе, и место, где нас поселили в вонючей комнатке, стало называться гетто.
Прижатый к борту фургона, я никак не мог видеть моей сестренки, и с этим мне было трудно смириться. Я слышал, как она тоненьким голоском звала меня. Я отвечал ей. Наши голоса тонули в других голосах. Но все же мы слышали друг друга и перекликались. Ее голосок был такой жалобный — такого я никогда не слышал. Я хотел было переползти к ней, прижать к себе, чтобы она успокоилась и затихла. Но вытащить свое тело из переплетения других тел оказалось мне не под силу. И я только подавал голос, чтобы маленькая Лия знала — я о ней не забыл и нахожусь совсем близко.
Машину качало, иногда подбрасывало на ухабах, и тогда мы стукались друг о друга, и это были мягкие удары, а те, кто, как я, были прижаты к боковому борту, больно ударялись о доски.
На краю заднего борта сидел, свесив наружу ноги, рыжий Антанас — литовец-полицейский. Совсем еще молодой парень с огненно-рыжей шевелюрой, по которой его можно было узнать издалека и успеть спрятаться. Его в гетто боялись больше других полицейских. В пьяном виде он мог ни за что ни про что пристрелить человека — просто так, от скуки. А пьян он был всегда.
От него и сейчас разило спиртным перегаром, хоть и сидел он к нам спиной и ветер относил его дыхание от нас. Я отчетливо чуял запах спиртного, острую вонь самогона, которая исходила от его широкой спины с покатыми плечами, на которой подпрыгивала короткая винтовка с темным, почти синим металлическим затвором.
Я смотрел на эту винтовку против своей воли и не мог отвести взгляда, и при этом меня немножко подташнивало. Мы ведь не знали тогда, что нас везут, чтобы вытянуть, высосать всю нашу кровь. Я был уверен, что нас везут на Девятый форт и там перестреляют как цыплят.
Я смотрел на винтовку рыжего Антанаса, на ее выщербленный деревянный приклад и думал, как думают о самых простых вещах, что из этой самой винтовки Антанас убьет меня и в металлическом затворе лежит себе спокойно свинцовая пуля с болезненно-острым кончиком, ничем не отличающаяся от других пуль. С одним лишь отличием, что в ней притаилась моя смерть. И еще одна пуля лежит в оттопыренном кармане суконного кителя Антанаса. Как сестра похожая на мою. Это пуля Лии. Мы с Лией брат и сестра, и наши пули тоже родственники. Их даже, возможно, отлили из одного куска свинца.