Захар Прилепин - Десятка
Как зверь, как волчий вой в морозном поле под беззвездным небом. Как самка к своему детенышу. Неполному телесному исчезновению поражаясь своему. Осиновым листочком трепеща при каждом окрике, при каждом взвизге шин и задыхаясь от постыдного, богопротивно-незаслуженного счастья. Прохваченным, подхваченным могучим током любви и кровного родства. Ловя в последнее мгновение горлом гулкое, мучительно увесистое сердце, которое с отчаянной небывалой силой рванулось, рвется прочь, и ни к чему его удерживать, и можешь жить его биением вне пределов собственного тела. Воздвиженской улицей. Кудрявским переулком. Словно летя с горы. По желтоватому поребрику. Мимо грачиных гнезд своего детства. Со страхом не застать ушедших, разбомбленных, сожженных, угнанных в неволю.
Удостовериться, что целы. Обнять полуседого, насилу подавляющего хныканье отца, чьи подбородок, губы, нос, тяжелые вот эти, жилистые кисти отлиты будто по одной и той же мерке, из той же формы совершенно вынуты, что и твои, почуять близость эту страшную, предельно точную вот эту воспроизведенность, с такой остротой, с такой непереносимой ясностью, с какими никогда еще не чувствовал.
Припасть губами к маминой щеке, прижать к груди в мгновение обоюдного сердечного обрыва, уже такую легкую, сухую, маленькую, слабую, себя скормившую дитяте по кусочку: не отшатнется, не попятится, шагнет навстречу на неверных, подломившихся ногах — припасть, кормить, зализывать сыновние болячки, каким бы ни был, кем бы… вором, душегубом, предателем народа, трусом, беглецом, проевшим совесть, бросившим товарища…
Схватить жену, влепить в себя, вдыхая, выпивая, плюща, — чтоб снова потекла по жилам общая кровь, чтоб бытие твое приобрело иное, женское, вместилище, — глотнуть, обжечься живой водой, любящей силой, нерассуждающей преданностью, что ясно плещутся в ее глазах, не говорить ни слова, больше, чем всё, в молчании обоюдном понимая. Взять на руки ребенка наконец, биение родничка услышать, почуять запах преющего хлеба за ушами. Себе не хозяин, когда не один. Не раствориться без остатка в долге перед родиной, когда вот эта родина, живая, складчатая, мягкая, ревмя ревущая, смертельно от тебя зависимая, есть.
Базар кипит, гниет, бурлит и крутит человеческую массу, спрессовывает тысячи голодных и сотни сытых в черно-серую халву; ползет толпа вдоль длинных, наспех сколоченных прилавков с награбленным добром и смутно-годным мусором: покойницкая мятая одежда, сорочки с кружевами, детское белье, шарманки, граммофоны, самовары, утюги, фарфоровые супницы, пуховые платки, горжетки, шубы, керосиновые лампы, смазные сапоги, пальто с глазастой остромордой чернобуркой… Почти не видно мостовой булыжной под ногами — столько людей.
Клим — в этой давке, толчее, с прибоем рынка борется, одолевает, работая локтями; картуз по самые глаза надвинут, пиджак поношенный, на полтора размера меньше, едва не разошелся меж лопатками, едва не лопнет на плечах, в подмышках. Обыкновенная, со вторника на среду, как будто ничего не поменялось — одни бумажки-деньги разве только — жизнь. Но вдруг толпа вздохнула, закачалась, заныла, как на бойне, заслышав накатившие свирепым гулом тяжелые грузовики, азартным стрекотом — колясочные мотоциклы… упала супница, распалась на горбатые осколки, и люди, будто разметенные, раскиданные взрывом, брызнули прочь; грузовики вползли на площадь, и из-под тентов вмиг посыпались горохом солдаты вермахта в серо-зеленой униформе, с автоматами, свисавшими на животы.
На Клима, стуча сапожищами, пошел дюжий немец с закатанными выше локтя рукавами, с растроганным и странно-кротким выражением приятно-полноватого лица:
— Хальт! Аусвайс!
Налившийся сразу бессилием, с захолодевшим животом, позорно извиваясь мордой, выжимая угодливость, радушие, подобострастие, Клим поднял руку, обратив ее ладонью к немцу, и мелко-мелко закивал: «счас-счас!» И объяснил, показывая пальцем на карман:
— Аусвайс, аусвайс. Пожалуйста, извольте, господин…
По тихим пыльным улочкам крадется, дома его запоминают подслеповатыми глазами, а вот не надо бы, совсем не надо попадаться людям на глаза; петляет он, сворачивает, путая следы, не в силах ни секунды отдохнуть от представления, что будто следом все крадется кто. Согнулся в три погибели, нырнул под мостик деревянный, пролез и вышел на совсем уже зеленую окраину, где уж совсем худые, поседевшие от ветров и дождей, щелястые и покосившиеся, вкривь стоят домишки; разросшийся бурьян, чертополох, крапива скрывают их по самые коньки. Безлюдье, тишь, но только брешет, бьется на цепи собака, захлебываясь лаем, не унимаясь все никак, и чувство верное такое, что будто только-только отгромыхали сапоги по этой улочке, дворам и отвизжали, отскрипели, отстенали наотмашь отрываемые двери… опустошающее чувство окончания жизни, потери навсегдашней в душу заползает.
Клим сиганул через плетень, попер через крапиву напрямик, прорвался, продавился к грязно-голубому домику с забитыми крест-накрест окнами, и будто проломилась, не сдержав, под ним земля: оторваны, разбросаны те были доски старые, которыми заколотили в подпол лаз, и тут же вещи на траве валялись Кушнеровичей — шубейки, кацавейки, ветхое тряпье. Клим, будто лось в осенний гон, рванул — туда, где лаяла собака и где люди, которых не забрали убивать, попрятались по щелям… повсюду было пусто, так, будто и не жил никто, и вдруг увидел бабу, которая держалась за забор, чтоб не упасть; завыв, запричитав, не в силах оторвать от Клима взгляда — зияния беспокойных черных ран, к нему шагнула и, обвалившись на колени, безного поползла:
— О миленький, ой, ми-ленько-о-о-ой! Не… немцы. З-забрали… у-у-вели!..
— Куда? Куда увели? — задергал сотрясавшуюся от рыданий тушу.
— На кла-а-адбище за пру-у-у-уд.
И бросил, подорвался, путаясь в ботве и запинаясь о капустные вилки; будто бы слабый слыша зов, в котором плач прозрачных детских голосов неотделим от лая бесноватых, он длился вслед и задыхался от летящей навстречу чащи, бодливой, хлесткой, цепкой, лающей, непроходимой… по грудь в крапиве, в лопухах, проталкивался, прорубался к кладбищу и, исцарапанный, искусанный, ворвался в каменный, железный, деревянный город оградок и крестов; поняв, что ничего не слышит, замер и, обратившись в слух, почуял, различил. Метнулся, замер, снова побежал, упал на лицо и пополз меж могилами. Дополз до кряжистого дуба-Мафусаила, выглянул: два старика, три женщины стоят шеренгой у свежевырытой могилы, и Соня там, и старый Кушнерович, жирно чернеют земляные, с прожилками белесых корешков, отвалы; расстрельная команда из трех солдат и офицера торопит трех подростков лет пятнадцати, чтоб поскорее заглубились в землю на полный рост, почаще чтоб вонзали лопаты в грунт, самим себе вот эту яму роя. В исподнем все; тюки, два чемодана, кофточки, платочки — все жалкой горкой свалено.