Йозеф Цодерер - Итальяшка
На выходные всегда мечтала о дожде, по воскресеньям бар был закрыт, и она уже многие годы не знала большего счастья, чем когда в субботу вечером начинался затяжной дождь и лил все воскресенье. Квартира тогда весь день оставалась пустой и как бы необитаемой, ведь из-за стенки, из бара, не слышно было ни звука. Разве что изредка, сквозь жалюзи, донесется с улицы рокот проезжающей машины, сопровождаемый плеском рассекаемых шинами луж, и этот звук ей нравился. В такие дни совершенно другим обиталищем становилась их спальня, где они вдвоем с Сильвано до десяти утра, а то и до полудня, не раздергивая плотные, до пола, каштаново-коричневые шторы, могли пить кофе со вчерашними бриошами. Она, та, кого Сильвано всегда звал малюткой и пушинкой, погрязала в кровати неподъемной гранитной глыбой, млея и сладко вздыхая от блаженства: только бы дождь припустил еще сильней, только бы лил еще дольше! Ее руки, точно свинцовые, благодарно наслаждались собственной неподвижностью. По воскресеньям никакой стряпни, из холодильника извлекались холодные отбивные, которые Сильвано подавал с маринованными огурчиками и тостами прямо в спальню, где они и поглощались либо в стоячку, либо прямо на кровати, на коленях. Она слушала, как он жует, как шуршит газетой, как иногда, после хорошего глотка из бутылки или перевернув газетную страницу, вздыхает, а он, странное дело, почти всегда угадывал ее мысли, хотя она лежала рядом с ним неподвижно и молча, — да, он запросто их угадывал, так что о некоторых вещах она на всякий случай побаивалась думать, лишь бы не потревожить эти блаженные часы вдвоем, и постепенно в ее сознании его лицо и его сильное, большое тело погружалось в сладкий мрак дремы.
К сожалению, друзья не отменялись даже в дождливые воскресенья, так что ближе к двум часам Сильвано охватывало беспокойство в ожидании стрекота телефона или звонка в дверь. Воскресенье без друзей — это для него было не воскресенье, во всяком случае, не итальянское. Пронзительный телефонный звонок изничтожал все блаженство. Мгновенно вздергивались вверх жалюзи, распахивались настежь окна, с шумом заливалась полная ванна воды. В баре ее встречал застоявшийся, холодный табачно-сивушный дух минувшей рабочей недели. Как таковой гостиной у них в квартире не было, так что за исключением воскресенья они, по сути, большую часть жизни проводили в баре, просторном помещении с прямоугольником бетонной опоры посередине, на которой висел телефон-автомат.
Когда шел дождь, они всей оравой отправлялись за город в какой-нибудь из окрестных кабаков, а оттуда — в следующий. Вместе посидеть, вместе поесть и выпить — это было святое, хотя никто не напивался, иные даже и не пили вовсе, заказывали себе к закуске, обычно это была копченая грудинка, дорогой китайский чай вместо вина. Зато все эти итальянцы были буквально помешаны на крестьянских избах и трактирах, особенно на древних развалюхах, на потемневшей от старости дощатой обшивке приземистых горниц, и им до смерти нравилось неловкое смущение трактирщика, угрюмая замкнутость крестьян, их жуткий ломаный итальянский, бухающий и раскатистый, как камнепад. И там, где народу было больше всего, им больше всего и нравилось. Разумеется, загородные прогулки так называемых местных, что говорят по-немецки, тоже заканчивались подобным же образом, в придорожном ресторанчике или в захудалой корчме, за совместным застольем с выпивкой-закуской, а под конец бывало, что и с мордобоем, чего с друзьями Сильвано на ее памяти все-таки не случалось никогда. Но что ее итальянские друзья с радостью подхватывали местные песни, горланили не только свою «монтанару», но и немецкие «наши горы», и даже нацистским песням радостно подпевали, правда, только отдельные слова, всего текста никто не знал, в лучшем случае обрывки — одного этого ей уже хватало за глаза.
И все равно она сидела среди них и вместе с ними в другом углу, на отшибе от местных, которые шумно развлекались на свой лад, и ни один из дружков Сильвано, включая и его самого, не понимал, не чувствовал, насколько смешно выглядит в глазах деревенских их городское пение, их нарочито «альпийский» наряд — красно-синие ковбойки, кожаные штаны до колен и толстые красные гетры, — нет, для местных они были кто угодно, только не земляки, они были тут шуты гороховые, итальяшки ряженые. А она, Ольга, хорошо это видела и знала, что думают местные про всю их компанию. И тем не менее, зажатая между Гвидо и Отгоне, с готовностью подпевала вместе со всеми и потягивала из кружки глинтвейн. И иногда сама себе казалась хранительницей окружающих гор, лесов, полей и даже свежевыпавшего снега рядом с этими чудаками, безнадежно чужими и потерянными среди тирольских гор, лесов, полей и сугробов.
Ей очень хотелось, чтобы Сильвано, оставаясь самим собой, научился думать и говорить по-немецки, как она. Она знала, насколько взбалмошно и вздорно это желание, и очень бы хотела от него избавиться, как норовишь выплюнуть изо рта горькое снадобье. С другой стороны, если не сам Сильвано, то уж его друзья наверняка воспринимали ее иначе, чем она сама себя видела. Хоть и брюнетка, она чувствовала себя в их глазах блондинкой, неким диковинным и вожделенным стандартным продуктом иной породы, ведь итальянцы обожают блондинок, считая их ужасно сексапильными. Впрочем, может, тут она и ошибалась, с уверенностью она бы ничего такого не могла утверждать, обращались с ней все очень тактично и бережно, так что, может, всему виной только ее путаное воображение.
Она смотрела на ребятишек, которые, высыпав на перемену со своими йогуртами и сладкими булочками, все же считали нужным попрощаться с учителем и осторожной, пугливой чередой проходили мимо покойника. Один мальчуган украдкой потрогал белую простыню, другой поспешно вылизывал из уголка губ остатки шоколадной глазури. Все новые и новые дети заходили в мертвецкую, чтобы тем скорее оттуда улепетнуть. Некоторые, двое-трое, привстали на цыпочки, стараясь разглядеть лицо умершего учителя. Почти все, обмакнув еловую ветку в святую воду и окропив покойника, наспех преклоняли колено.
К стене, в сторону которой топорщились теперь отцовские волосы, она много лет назад кнопками прикрепила кусок картона, а на картонке булавками распяла свою плюшевую кошечку с напрочь облезшим мехом.
Ольга отошла к окну и открыла его, распахнула обе створки во всю ширь, так, что они стукнулись о стенку. Бывают чувства, сказала она себе, для которых не подыщешь слов, не найти точного названия, вот и для многих запахов точного обозначения нету. Сторонняя наблюдательница, она была здесь заведомо отторгнута от всех прочих, сама оставаясь для них объектом пристального наблюдения.
Отца она часто видела стоящим вот так, у открытого окна — даже зимой во время перемены он распахивал внутренние створки окна в коридоре и смотрел на белые сугробы или белую метель за окном. Однажды, едва он отошел от окна, она подбежала, просунула голову в раскрытый прямоугольник нижней форточки — и ничего не узрела, разве что унылую струю из водосточной трубы, слева от струи навозную кучу, справа — горку наколотых дров перед дровяным сараем, за сараем серый штакетник, а за штакетником лес, в котором можно было представить что угодно, пугаясь собственных выдумок и радуясь им. Долгое время в ее жизни не было ничего ближе и родней этого леса — в нем таилось все добро и все зло мира, все ведьмы и феи, которых, что в стенах школы, что за ее пределами, отцовская фантазия, в зависимости от настроения, а позже и от степени опьянения, оказывалась в состоянии изобретать, заставляя ее в них поверить или почти поверить.
Она закрыла глаза, пытаясь представить себе губы Сильвано, когда он говорит, но видела перед собой лишь черную стену и на ней слабым, едва намечающимся контуром полукружье зеленого узора из кленовых листьев. Она могла бы сказать Сильвано, что с ним, из-за него потеряла родину и всякую последнюю связь с родиной, но тогда пришлось бы сказать и другое — что без него вообще не представляет себе жизни, однако не стала говорить ни того, ни другого — зачем? И тем не менее она уже не раз в приступе неистовой ярости его оскорбляла, прекрасно зная, чем и как можно обидеть Сильвано больнее всего: «У-у, макаронник!» И только за это он влепил ей однажды пощечину, больше-то никогда. Только когда она ему в лицо проорала: «У-у, макаронник!» А больше ни разу.
В голове ее странным образом угнездилось представление, что для Сильвано, этого здоровенного медведя, она была существом, способным внушать ему страх. Тогда, в марте, когда лило как из ведра, она как была в синей плиссированной юбке и в чулках, только туфли сбросив, улеглась на кровать, а он пристроился рядом, поближе к стене, в белых джинсах и белой рубашке, и тоже, кроме ботинок, ничего не снял. У нее вдруг страшно отяжелели ноги, она и рада бы подвигаться, расслабиться, да не могла. А Сильвано почти не касался ее, словно боялся притронуться, и она чувствовала, как в ней, у нее он ищет помощи. Ближе друг другу, чем в тот раз, они, пожалуй, и не были никогда.