Жан Фрестье - Выдавать только по рецепту. Отей. Изабель
— Это было за тридцать восемь лет до моего рождения и за двенадцать до рождения моей матери.
Мысли о грядущих рождениях, о рождении ее матери и ее собственном умиляли ее.
Каждый вечер она пыталась таким образом определиться во времени. Чтобы избежать вечерней тоски, она заставляла меня задернуть занавески еще задолго до наступления ночи. Таким образом она избегала игры угасающего света. Никаких антрактов между действием дня и действием ночи; ночь шла на авансцене, за закрытым занавесом.
Я внимательно слушал рассказ об этих томлениях. «К счастью, — думал я, — мой черед еще не настал. У меня еще есть время. Торопиться некуда».
Я смотрел, как ноги Сюзанны егозят под одеялом, словно два кролика в мешке. Мне хотелось взять за одну ногу и сильно дернуть, чтобы подтянуть все тело к своему лицу. Но я не смел. Новая душа придавала телу Сюзанны новизну, смущавшую меня. Я боялся, как бы эта новизна не поблекла из-за прежних жестов. Потребовалось, чтобы однажды вечером Сюзанна сама распахнула передо мной свою постель, как куколка, превратившаяся в прекрасную бабочку, сбрасывает с себя кокон.
— Мне кажется, ты мной пренебрегаешь, — сказала она.
И распахнула передо мной свою постель.
А на следующий день она встала и вышла в халате, в тапочках выздоравливающих — непомерно больших для нее шлепанцах. Генриетта поддерживала ее за талию. По такому случаю Генриетта не сняла формы медсестры; ее косынка касалась щеки больной. Она повторяла: «Вот молодец! Вот хорошо!»
Сюзанна отвечала усталой улыбкой, грустной улыбкой выздоравливающей. Я подложил ей подушку под ноги и еще одну за спину.
Когда я остался с ней наедине, я сказал:
— Я тебя не узнаю. Вернее, я узнаю только часть тебя.
— Которую?
— Лучшую, нежную, хрупкую. Ты похудела.
Она посмотрела на свои руки, сняла и снова надела свои кольца, свободно проворачивавшиеся на пальцах. Она встала, нерешительным шагом подошла и обняла меня. Это как-то связало меня по рукам и ногам. Ее радость была хрупка и тяжела. Я оглянулся кругом, куда бы положить эту радость. Самый ближний стул находился в нескольких шагах. Однако ноша в моих руках с каждой секундой становилась все более тяжелой и хрупкой.
Не успела Сюзанна слова сказать, как я все понял. Это было словно откровение, очевидность. Я понял, почему Сюзанна захотела выздороветь: у нее будет ребенок.
— Ты уверена? — сказал я.
— Да.
— Ты правда уверена?
— Да, я выжидала несколько дней, прежде чем сказать тебе.
Не выпуская Сюзанны, я принялся подсчитывать на пальцах, перебирая ими по спине Сюзанны: пять и четыре — девять. По счастью, Жан уехал только три недели назад.
— Муж твой будет счастлив, — сказал я.
— А ты? Ты разве не счастлив?
— Мне-то с чего?
— Это твой ребенок.
Раз Сюзанна так говорила, приходилось ей верить, но мне это не доставило никакой радости. Счастье, которое на меня свалилось, принадлежало другим. Я был посыльный счастья, ниспосылающий ребенка. Для меня было только полрадости сделать ребенка чужой жене. Сюзанне это все равно; ее материнство неоспоримо. Но мое семя прорастет в семье соседа, и это меня неприятно поразило.
Потом, поразмыслив, я пожелал, чтобы ребенок был похож на меня. Это все, чего я мог от него ожидать. Я представлял себе Сюзанну с ребенком на руках. Это пойдет ей лучше, чем меховой воротник или шаль. Хорошо подобранный ребенок будет светлолицым, со светлыми волосами. Надо избегать одинаковых тонов, стремиться к эффекту контраста. Нужен ребенок моего цвета.
* * *Посреди зимы вдруг наступила солнечная неделя. Эти прекрасные февральские дни имели такие ясные очертания, что словно были созданы для того, чтобы остановить время. От зимы вам оставался только насморк, заложенный нос и уши. У этих прекрасных тихих дней не было запаха.
Для меня же настали дни, которые психиатры называют «медовым месяцем» наркотика. Я мало ел, спал еще меньше. Я жил в состоянии постоянного физического подъема. Я похудел, стал сухим, как осенний лист. Мне нравилось проводить ладонями по бокам, ощущая под ними легкий и твердый скелет, словно металлическую арматуру. Мне казалось, что я приобрел здоровую легкость предметов, долгое время подставленных солнцу, понемногу лишившихся своей бренной оболочки, медленно минерализовавшихся: скелета птицы на пляже, кости каракатицы, дерева, затвердевшего на солнечном огне. Я был подвижен, весел. Я не знал никаких забот.
Сюзанна носила моего ребенка. Этот странный факт меня вовсе не удивлял; напротив, он восхищал меня. Будущее представлялось мне простым и ясным.
Дома торжествовала партия счастья, партия Генриетты. Так же, как она навела порядок в болезни Сюзанны и распорядилась о выздоровлении, Генриетта организовала дружбу. Отныне обе женщины беспрестанно обнимались. Я видел только шеи, обвитые руками, руки, обнимающие плечи, плечи с тремя руками. Я присутствовал на сеансах шитья и вязания, весьма скучных. Настроение было радостным. Но смеялись негромко, словно в монастырской рукодельне. Я не был допущен к столь чистому смеху. Бесполезно пытаться строить из себя грубияна; перед этим смехом я оказывался таким же безоружным, как львы в Колизее перед святыми великомученицами. На территории чистоты я чувствовал себя слабым; я боялся, как бы союз женщин не обернулся против меня. Поэтому я однажды спросил у Сюзанны, не доверилась ли она Генриетте.
— Нет, я ни о чем не говорила, — успокоила меня Сюзанна. — Но в конце концов Генриетта бы не удивилась, если бы я ей сказала, что жду ребенка; я ведь замужем.
— Разумеется. Но лучше пока не говорить ей об этом. Ребенка как такового еще нет.
— Но скоро будет, — воскликнула Сюзанна. — Он существует; я уже его чувствую.
Я пожал плечами. С медицинской точки зрения рождение ребенка вероятно; вот и все, что можно было сказать. Однако Сюзанна доводила до крайности моральные симптомы беременности. Она сдерживала шаги, замыкалась в своем теле, словно прислушивалась к внутренним голосам. Она уже не распускала волосы по плечам, но перевязывала их лентой. Это уж было слишком. Я уже предвидел момент, когда в этом интернате начнут вышивать салфетки и играть на пианино в четыре руки. А я на кого буду похож? Если так будет продолжаться, моя безнравственность станет очевидной. Время от времени я посмеивался в сторонку; я говорил себе, смеясь, что я порядочный негодяй. Моя безнравственность была веселой и открытой, а это лучший способ закоснеть во грехе. Я переживал эйфорию раскаяния. Время от времени я бил себя в грудь, плача сладкими слезами, что меня ни к чему не обязывало.
Наконец я привел себя в равновесие. Путем долгих тренировок я укрепил свою бессовестность. Я удобно устроился в своем грехе. В конце концов я победил свой страх.
Однажды утром, проснувшись, я обнаружил на своем столе письмо, написанное моей рукой. На незапечатанном конверте был надписан адрес полевой почты Жана Карриона. Накануне я написал Жану и совершенно забыл об этом за ночь. Я не слишком этому удивился; с некоторых пор у меня случались провалы в памяти.
Я взял письмо, чтобы перечитать его. После первой страницы меня охватило такое отвращение, что мне пришлось остановиться. Признание в моей связи с Сюзанной любезно развернулось на четыре страницы. Это было написано моей рукой, это было чудовищно. От чтения меня прошиб холодный пот.
Положение мое было скандальным. На самом деле я об этом знал, и уже давно. Не это меня пугало. Во мне кричало острое чувство несогласия с собой. Я вдруг оказался не в ладу сам с собой. Между тем моментом, когда я написал письмо, и тем, когда я его прочел, пролегло мертвое пространство, которое ничто не могло заполнить, пространство одной ночи, в которую на этот раз я спал, в которую за время сна последняя капля морфия покинула мою кровь. И вот теперь, натощак, без наркотика, это письмо внушало мне только удивление и отвращение. Оно представлялось мне шифрованным посланием, написанным особыми чернилами, проявителя к которым у меня не было. Это письмо, написанное под наркотиком, можно было читать только под наркотиком.
Я разорвал его и сжег. Но не испытал от этого никакого облегчения.
То утро я провел в больнице, в операционной. Как обычно, я должен был ассистировать хирургу, высокому костлявому старику с узким ртом и живым взглядом. Несмотря на свой возраст, доктор Риго оперировал хорошо, но с претенциозной выспренностью, придавая каждому своему движению невероятное значение. Оперируя, он говорил, описывал свои действия или шутил о чем-нибудь, чтобы доказать, что даже без полной сосредоточенности он по-прежнему действует превосходно.
В то утро, поскольку я был рассеян, он засыпал меня любезными шутками на предмет моей половой активности, которой он приписывал мою усталость. В то же время он поворачивался к Генриетте в белом халате и резиновых перчатках, которая раскладывала на подносы нужные инструменты; подмигивал ей поверх маски. Генриетта смеялась, совершенно прямая в своей белой одежде, восхитительная со своими туго стянутыми волосами под шапочкой и руками с длинными пальцами в резиновых перчатках, которые она держала высоко и прямо перед собой. Дорогая Генриетта, как я любил, когда она смеялась! Но в это утро я не смеялся. Я думал о своем разорванном, сожженном, но не уничтоженном письме, потому что мало взять свои слова обратно, чтобы снова обрести свободу. Одновременно я вязал узлы из кетгута, узлы за узлами, километры узлов, как мне казалось.