Дмитрий Быков - Статьи из журнала «Русская жизнь»
— Люди там в большинстве своем комплексно закомплексованные, сказал бы я. Комплексов много: упомянутая обида, желание реванша, неуверенность в заслуженности собственного положения. Вознесение их по большей части случайно, отсюда мания все время что-то доказывать. В общем, сильно измельчавший театр, даже по сравнению с застоем. Никакой революции, конечно, не произошло, — социально и нравственно это все те же семидесятники, только с большей степенью цинизма. Но я не рассматривал бы это только как российскую беду: это беда всемирная. Люди устали думать.
— И их сметет радикальный ислам?
— Радикального ислама я не боюсь и вам не советую. Он слишком пассионарен, слишком зависит от нефтяной конъюнктуры — даже с учетом того, что нефть дорожает быстрей, чем кончается. Думаю, мир рано или поздно не устоит перед Китаем — его спокойной, мудрой, не агрессивной на первый взгляд, чрезвычайно работящей, строго иерархичной и очень старой цивилизацией. Победа Китая в глобальном масштабе будет этаким всеобщим старением. Не могу сказать, что меня это радует. Но и не вижу другой силы, способной в ближайшее время взять все под контроль.
— Ладно. Напоследок скажите: вы носите бороду просто так или со значением?
— Я ношу бороду со времен своей первой студенческой археологической экспедиции. Я взял туда с собой электробритву. А воткнуть ее можно было разве что в бархан. Это как раз тот случай, когда в истории срабатывают материальные причины. Потому что на самом деле история, вопреки Марксу, все-таки движется духовными импульсами, в каждой стране своими.
— И какими же у нас? В чем заключается главный урок России миру?
— Русские — исключительно духовный, ментальный народ. Вероятно, самый обучаемый. Явно имперский — потому что на огромных территориях иначе существовать нельзя. Вот, мне кажется, Россия и демонстрирует, как неизбывна в человеке имперскость. И как стремительно он отстраивается в привычную форму, едва получив сигнал «пора». Для этого не нужно никакого тоталитаризма. Дело в структуре общества — и, как мы сегодня видим, в структуре личности. Актуализация всех прежних привычек и способностей происходит мгновенно. Это тоже урок миру. И не сказать, что только негативный.
№ 3, 8 июня 2007 года
Имеющий право
Вероятно, русская литература — которую в этом смысле трудно удивить — не знала более страшной биографии: впервые был арестован в 1929 году за распространение ленинского «Письма к съезду», отсидел три года на Вишере, вышел, сел в 1937 году как троцкист, получил пять лет, в лагере похвалил в каком-то разговоре эмигранта Бунина и накануне освобождения получил еще десять; в пятьдесят первом был расконвоирован, но уехать смог только в пятьдесят третьем, с пятьдесят четвертого жил под Москвой, с пятьдесят седьмого — в Москве, печатался чрезвычайно скупо, а когда рассказы попали за границу, вынужден был в 1972 году опубликовать отречение в «Литературной газете» («проблематика „Колымских рассказов“ давно снята жизнью»). Из-за этого отречения поссорился с любимой женщиной, остаток жизни прожил один. Страдал болезнью Меньера, приводящей к внезапным припадкам дурноты, головокружениям, обморокам, нарушениям зрения, слуха и координации. В семьдесят девятом был помещен в литераторский дом престарелых в Тушине. Там ослеп и оглох, закапывал себе в глаза зеленку, путая ее с глазными каплями; прятал в подушку сухари; никого не узнавал. Из дома престарелых его перевезли в интернат для психохроников, откуда живыми не выходят. Привязали к стулу и так везли, в январе, в мороз. Одели плохо, он простыл и умер от воспаления легких 17 января 1982 года, в год первого полного издания «Колымских рассказов» за границей (однотомник, правда, вышел в Лондоне в 1978 году, когда Шаламов уже почти ничего не видел).
Пытаешься отыскать какие-то проблески счастья в этой судьбе — и не можешь. Шаламов отучил от такого взгляда на вещи: отыскивать золотые крупицы — уже компромисс, попытка адаптировать жизнь, раскрасить ее до состояния переносимости. А этого нельзя, это бегство. В «Колымских рассказах», состоящих из шести самостоятельных сборников, нет ни единого оптимистического — да что там, ни одного хоть сколько-то утешительного, даже об освобождении сказано так, что не расслабишься. Описывая душный переполненный вагон, где все давятся, орут и грызутся, Шаламов замечает, что он-то и запомнился ему как первое счастье, «непрерывное счастье воли»; но если ЭТО видится счастьем — ясно же, от какого минуса отсчитывает человек? Шаламов в одном из стихотворений писал, что вынес все, что можно вынести, — и не преувеличивал. В разоблачении этих ужасов он шел все дальше. В первых рассказах еще как-то щадил читателя, «делал литературу», выводил себя под чужими именами. Впоследствии отказался от всякой беллетризации, часто повторялся, вдалбливая одну и ту же мысль, фиксировался на физиологии, переходил все границы, к которым привыкла целомудренная русская литература, ничего не стеснялся, докапывался до камня, до мерзлоты, до последней правды, отбрасывал любые утешения. У голодного человека нет ни иллюзий, ни абстракций. Он хуже зверя, ибо у зверя до последнего цел инстинкт — а тут и инстинкта нет: всем все равно. Последней умирает не надежда, а злоба. Злоба — самое живучее из чувств, Шаламов повторяет это несколько раз.
Он высказал некоторые вещи, за которые полагалось бы, я думаю, благодарить его вечно. Чего стоит хотя бы мысль о проклятии физического труда, о том, что любить его невозможно и что проповедь любви к нему есть омерзительная, циничная ложь. Или столь же крамольная мысль о том, что интеллигенция ни перед кем ни в чем не виновата и навязанный ей комплекс вины — такая же мерзкая спекуляция, как воспевание радостей труда. Или фраза о том, что лагерь с начала и до конца есть полное и абсолютное зло, растление, потому что страдание еще никого не сделало чище, а проповедники очистительной и воспитательной роли страдания заслуживают того, чтобы вечно проверять свою теорию на практике.
Или, наконец, потрясающие по силе ненависти «Очерки преступного мира», сорвавшие с блатоты все и всяческие маски, флер романтики, нимб героизма. Тут уж всем досталось за романтизацию блатных — от Горького до Сельвинского, от Каверина до Инбер. Ласковое блатное зверство описано у Шаламова с той же степенью пластической убедительности, с такой физической достоверностью, с какой описывал он разве что муки голода, — и после чтения Шаламова действительно хочется немедленно отрезать кусок хлеба и жадно сожрать, наслаждаясь хоть этим правом.
За все эти вещи, повторяю, следовало бы его поблагодарить низким поклоном. Но почему-то я встречал в своей жизни очень мало читателей, благодарных Шаламову. Человек пять, не более. Зато тех, кто его ненавидел, — сотни. Однажды мне случилось обсуждать новую книгу Солженицына с одним из талантливейших поэтов-ровесников. Солженицына он боготворил с юности. Я спросил о Шаламове. «Писатель с отмороженными мозгами», — прошипел друг сквозь зубы. Чувствовалось, что Шаламов уязвил его лично. И это чувство личной уязвленности каждый из нас хоть раз да испытал: мы злы на Шаламова за нанесенную нам травму — и полный, сознательный, демонстративный отказ ее уврачевать.
Ладно бы нам ее наносила Петрушевская, тоже любящая поставить вопрос о смысле жизни после особенно физиологичного сюжета, — но тут хоть можно отбояриться иронией: да ладно, она пугает, а мне не страшно. Сама небось жива-здорова, рисует розочки. Но Шаламов пугает, потому что имеет право. За ним стоит личный опыт, на этом опыте настаивает каждая его строчка. От него не отмахнешься — у него на все один ответ: вы этого не пережили, а я пережил. Это пережить нельзя, и потому никто не сможет верифицировать мой опыт, — но я выжил, чтобы рассказать, и потому вы будете верить мне и только мне.
Шаламов говорит не просто от имени миллионов погибших, но в некотором смысле от имени сверхчеловека, потому что человек не может выйти из ада; его выводы не подлежат обсуждению, а чтобы спорить с ним, надо как минимум обладать сравнимым опытом. Ни Чечня, ни Афганистан, ни советские лагеря семидесятых годов, ни блокада Ленинграда, ни смертельная болезнь такого права не дают: Шаламов в своей прозе сделал все возможное, чтобы внушить абсолютность и предельность пережитого им кошмара.
Жутко звучит, если вдуматься: единственный писатель в мировой литературе, которому нельзя возразить. Тоталитаризм в чистом виде. Даже с Данте можно спорить — все мы знаем, что ни в каком аду он не был, а Шаламов — был. С ним могут полемизировать только мертвые — иначе его опыт никак не превысишь; нет морального авторитета, позволяющего критиковать «Колымские рассказы». Допустим, православные критики Шаламова — а таких много — пытаются его третировать с высоты пережитого ими религиозного откровения. Очень хорошо, с ледяным спокойствием отвечает Шаламов, а где у вас гарантия, что вы со всей вашей верой не стали бы в пережитых и описанных мною обстоятельствах жрать человечину, закладывать начальству доходяг, чесать пятки ворам, отрекаться от Бога и родни, убивать за горбушку? Нет таких гарантий. Поэтому слушайте молча.