Павел Крусанов - Мертвый язык
Зачем мне это надо? Спроси рыбу: почему она плавает? Немая рыба скажет: я так существую и могу быть только так. Вот и мне приходится отстаивать свое право быть на земле и править ее под себя, отстаивать перед лицом любви, на дух не переносящей мертвого жеманства, отсутствия огня внутри вещей и не прощающей насмешки над собой — никому и никогда. Рыбе нравится быть рыбой. Черепахе нравится, что она не белка. Мне нравится менять неизменное, утвержденное от начала, нравится извращать закон, порожденный творением.
Мне по вкусу, когда человек делает своим естеством смесь снобизма и лакейства, которую приготовил ему я, по вкусу, когда он жаждет не справедливости, а безнаказанности. Тогда человек становится тем, кем надо, — отъявленной сволочью. Тогда он готов красть, лгать, соблазнять, предавать, носить овечью шкуру, бросать святыни псам, не любить, потворствовать беззаконию, не давать, поступать с другими так, как не хотел бы, чтобы с ним, судить, не прощать, лицемерить, льстить маленькому человеку, пестуя в нем маленькую гадину, вожделеть, стяжать, клясться и преступать клятвы, глумиться над просящим, сгущать тьму и вместо помощи предлагать змею. Мне нравится такой человек. Мне нравится делать живое мертвым, нравится, выедая все до грунта в одном месте, как саранча, перелетать на другое.
Я лгу: расстояния лечат любовь, а большую любовь лечат большие расстояния. Этот рецепт принимают за опыт чувства, и никто не спорит, что любовь не болезнь и не требует лечения. Слаще самой сладости для меня перетолковывать истину.
Я потакаю деятельным идиотам, пасущимся без пастыря, они — гной жизни. Им всегда все понятно, им известно, как надо и как было по-настоящему. Шустряки, не живущие, а учащие жить других, — мое жало в мире, отброшенная мною тень.
Я не терплю волю сильных, знающих путь, узревших меня в моих деяниях и меня не принявших. Но отвратны мне и сомневающиеся в собственном знании. Сомнение крепит человека, а мне мила самодовольная слизь.
Я потворствую блуду народовластия, диктатуре черни — это мое порождение, и я, ветер перемен, ее закон. Мертвые империи, покрытые пестрой порослью автономной крапивы и суверенного кипрея, — следы моих дуновений. Этот сорный вздор быстро обживает руины.
Любовь — мой вечный враг — собирает, я — распыляю. Она строит собор, я растаскиваю камни, чтобы соблазненный человек сложил из них забор и оградился от соседа.
Человек родился с великим знанием устройства творения, я дал ему линейку, микроскоп, циркуль, логарифмы и распылил его знание. Продул ему разум, и теперь человеку кажется, что он прибавляет в то время, когда дробит. С тех пор мир человека — крыса, съевшая яд. Изо дня в день в нем дробится и мельчает жизнь, и он умирает все больше и безвозвратнее. Внутри он уже неживой. Конвульсия — все, что ему осталось. Теперь в нем есть лишь две вещи, которые меня волнуют — улилям и набрис.
Глава 3. Разговоры
— Видишь пятно?
— Где?
— Вон там, маленькое, на стене. Ну вон же, под бордюром. Чуть левее шкафа. — Настя то выпрастывала ногу из-под простыни, указуя, то вновь набрасывала простыню на ногу.
— Не вижу, — не видел пятна Егор. — А что?
— Оно такое… На крестик кривой похоже. Ну как же ты не видишь?
— Не вижу. Там много пятен, — сказал Егор, а сам ни к селу ни к городу подумал, что в Великой Британии, пожалуй, опасно есть баранину под чесночным соусом, поскольку яд англичане, судя по их литературе, по всякому случаю сыплют именно туда.
— Нет, не узор, а будто брызнул кто-то. Видишь?
— Никто там не брызгал. Нет там ничего.
— Да вон же, как крестик могильный… Слепой, что ли?
— Не слепой. Просто… Из детства смерть не заметна, как твой могильный крестик на…
— Мой крестик? Типун на язык! Это твой крестик. Мой, видишь ли, крестик… И стена тоже твоя!
— Ладно. Он ничей. Из детства смерть не заметна, как маленький крестик на далекой стене.
— Ну вот, то-то же. — Настя опять выпростала белую ногу и свечкой выставила в потолок. — Скажи, что тебя сильнее всего… задело или впечатлило за последние… допустим, месяц? Ну пусть даже два?
— Месяц?
— Или два.
— Так сразу и не… — Брови Егора задумчиво поднялись на лоб.
— Тогда, давай, сначала я. Не поверишь, я тут прочитала, что птенец малиновки съедает за день три с половиной метра дождевых червей. И черный ящик самолета на самом деле не черный, а оранжевый. И еще я прочитала, что сердце кита бьется всего девять раз в минуту, а у тигра полосатый не только мех, но и кожа под мехом. Здорово, правда? Или вот, скажем, ты знаешь, что акула ненасытна настолько, что даже мертвая продолжает переваривать пищу, но в этом случае она уже переваривает и саму себя. Нет, ты только представь! — толкнула Настя Егора бедром. — Представил?
— Не надо о рыбах.
— Почему?
— А ты приглядись к ним — чешуя залита слизью, бока обросли тиной, глаза не умеют моргать… Рыба живет на полпути к смерти. Она посередине между человеком и небытием. Поэтому и молчит.
— Скажешь тоже… Рыбы красивые. А сиг и семга вообще из чистого серебра, как водосточные трубы. — Нога, постояв белой свечкой, опять оказалась под простыней. — Или вот, помню, как-то утром бортковского «Идиота» смотрела… Кофе пью и думаю. Знаешь что?
— Что?
— Вот ведь, думаю, Достоевский какой человечище — его даже телевизором не убить!
— Смотри-ка, мимо тебя не прошмыгнуть. Ни малиновке, ни Достоевскому.
— Точно. Потому что я — человек интересующийся. Ну так что? Будешь говорить?
— О чем?
— Ну про сильное впечатление. Живешь, что ли, и не удивляешься?
— Надо вспомнить.
— Вспоминай.
— Вспомнил. В тот день, когда мы с тобой встретились… или накануне… В общем, перед тем, как мы встретились там, на поминках, у меня зазвонила трубка. Номер незнакомый, я к уху подношу, а там: «Привет, это Любовь».
— Какая любовь?
— Не знаю.
— Что значит «не знаю»? Что это было?
— Ничего. Ошиблись номером.
2— Разваристая… — сказал Тарарам и дернул чеку на банке со шпротами. — Тело Ромы картошкой прирастать будет.
— Я так счастлива, Ромка! Кто бы знал… — Катенька с ужимками, прикусывая губу и закатывая очи, накладывала в две тарелки пускающий кудельки пара отварной картофель. Солнце в окне Тарарамовой кухни медленно падало за жестяные крыши — куда-то недалеко, примерно в устье Большой Невы.
— Так и положено. Дети непременно должны быть счастливы, потому что детство — самая чудесная пора. Вся остальная жизнь — только расплата за это недолгое блаженство.
— Прикалываешься, да?
— Ничуть.
— Ну прикалывайся, прикалывайся, старый селадон.
— Вот, значит, как? Мы вам — внимание, а вы нас виском седым попрекаете?
— А ты что думал? — Глаза Катеньки, густо подведенные ваксой, шевелили ресницами, как жуки лапами. — Мы, Офелии, такие — нас шпилькой не ковырни, мы и не пахнем.
— Офелии?
— Ну не Офелии, так бесприданницы — Ларисы, знаешь ли, Дмитриевны…
— Ха! Да ты, дружок, должно быть, в пустоголовой юности мечтала стать актриской. Колись — хотела? Отвечай! В глаза смотреть! Любишь театр, как люблю его я?
— Люблю. Я даже в театральный поступала, но туры не прошла.
— Переживала?
— Сначала в Фонтанку головой хотела. А потом просто с парапета плюнула. Да и предки сказали, мол, давай, заинька, без иллюзий — у тебя, кажется, в седьмом классе по биологии была пятерка, вот и дуй в ботаники.
— В целом правильно. Не тот случай, чтобы в Фонтанку головой. Зачем нам театральный? Мы с тобой устроим такой театр, что Станиславский ужаснется. А что твои друзья-подружки? Настя? Кто там еще? Давайте вместе где-нибудь сойдемся — мне интересно посмотреть на твой порочный круг.
— Давай. А где сойдемся?
— Так. Для начала определимся со сторонами света. Вот компас. — Тарарам поднялся со стула и, дважды пройдя мимо зеркала со своим отражением, положил компас на стол. — Его, как известно, в древности изобрели китайцы. С тех пор они не то чтобы переродились, но испортились и компасы мастачить разучились. Однажды в магазине я попросил принести пять китайских компасов, чтобы выбрать достойный. Представь себе — все они показывали север в разных направлениях! Поэтому я купил русский компас, самый лучший, который не врет. Итак, смотри: вот там у нас север, здесь, стало быть, юг, тут — восток, а там — запад. Теперь, дружок, будем думать, где встретиться.
— Нет, так не пойдет.
— Что такое?
— А почему солнце заходит на севере?
— Это, знаешь ли, вопрос к солнцу.
3— Время было свинское, — говорил Тарарам. — Смута, смешение языков… Страна осыпáлась, как новогодняя елка к Крещению. Хмельной Бориска «барыню» танцевал и строил на усохших просторах нищую банановую республику с бандой компрадорских олигархов во главе. Братки, опьяненные свободой кулака, либералы, опьяненные свободой гвалдежа, менты, опьяненные свободой шарить по карманам… Противно было дышать с этой сволочью одним газом. Вы эти времена, пожалуй, и не помните… А тут еще открылись шлюзы — теки, куда хочешь. Дело молодое — интересно. И я потек. Везде была жопа. Но это была их добровольная жопа, поэтому, наверно, и не так давила. Сначала болтался в Берлине. Пищал на губной гармошке в одном клубе. Затем подался в Париж — торговал настоем слоновьего бивня, укрепляющего память, поскольку слоны ничего не забывают, и макал багет в кофе. Сена понравилась — на наш Обводный похожа. Потом занесло в Амстердам… Про Голландию много чего болтают, но это все херня — та же жопа. Я жил там сначала по визе, потом нелегалом. Наш сквот повязала полиция. Местных отправили на сто первый километр, остальных раздали по отечествам, если те принимали. Россия принимала — она тогда еще смотрела Европе в рот, из которого несло лосьоном — знаете, такой специальный спрей, чтобы облагородить вонь нутра. Доставили самолетом прямо в Пулково. Менты встретили, до нитки обобрали, но заначку в воротнике, в карманчике для капюшона, не нашли. Со злости я даже в город не поехал — тут же в аэропорту обменял последнюю валюту и купил билет до Минска. Перемена мест меня давно уже не пугала. Просто начинаешь доверять наитию, чутью — кривая и вывозит. В первый же день, гуляя по Минску, наткнулся на редакцию бульварной газетенки. Зашел поболтать — разговорились. Написал десяток очерков о европейских нравах. Потом, облазив город, перешел на местный колорит — крысы-мутанты, пираньи в Свислочи, явление пришельцев на Минской возвышенности, извращенцы, прижимающиеся к девушкам в метро… Тогда на Белоруссию СМИ всего мира выплескивали помои ушатами, но мне там нравилось. Мне нравилось, что земля в стране ухожена, поля засеяны, дороги хороши и обочины подстрижены не потому, что из пространства под ногами кто-то просто стремится извлечь выгоду, а потому, что так должно быть, если человек живет на земле, проложил по ней дороги и распахал на ней пашню. Там у людей было чувство дома. Дома, о котором печется крепкий и рачительный хозяин — ни от кого не зависящий и ни перед кем не лебезящий. Жить в таком доме одно удовольствие, если ты просто честно делаешь свое дело и не тявкаешь, переполненный глупым чувством собственной значимости, на хозяина и стены. Но там, где я был прежде, все хотели хлеба, зрелищ и свободы тявкать. Дом, в котором запрещают мочиться на углы и тявкать, считается фашистским государством.