Эдуард Лимонов - Девочка-зверь (рассказы)
Бога не было, загробной жизни, благодаря существованию которой следовало ограничивать себя и быть примерным в жизни земной, не ожидалось. Было красивое мясо женщин, разбросанное там и сям по залу, мясо, ждущее самого грубого посягательства, неостановимой агрессии, отвратительного нападения, полного превращения в животное, плачущее, стонущее, испражняющееся, чтоб им всем в зале вдруг стало понятно, что они живы, что есть жизнь. Ибо жизнь — это Боль.
Были мужчины — бизнесмены, фотографы, может быть, писатели, журналисты, парижане, иностранцы, всякие шведы и швейцарцы, американцы, — большинство из которых врожденные жертвы. И был он, один из них, и другой, который должен был, каким-то образом выбравшись из хаоса физической жизни, политики, из социальной чепухи, обрушить на мужчин свое всеподавляющее насилие. «А не смогу, значит, и я дерьмо. Жертва», — сурово признался себе писатель.
Был еще старик в замшевой куртке и свитере, который пригласил писателя из интеллектуального любопытства к его книгам. Но так как писатель дал ему полную волю, не желая оспаривать неинтересные ему взгляды старика на жизнь, политику и литературу, то старик говорил в основном о себе, как подавляющее большинство людей, он не имел достаточной силы воли, чтобы сопротивляться искушениям мелкого эгоизма. «Старик, как живая картинка, как дюреровский скелет — помни ты, которому еще 38 и уже 38, что конец близок, и вот что тебя ожидает, если ты не будешь невозможно храбр, как дикое животное», — сказал себе писатель.
Они заказали кофе, и мимо прошла рослая бледноногая красотка в непристойно плотно обтягивающей живот и жопу кожаной юбке с разрезом — из разреза как бы исходил пар — с вызывающим выражением наглейшего лица. «Не дам, у тебя нет денег! — говорило лицо, обращенное к писателю. — Отдам мои прекрасные внутренности тому, у кого есть деньги, чтобы хорошо за них и мои прекрасные рыхлые ноги заплатить», — сказала красотка писателю взглядом. Писатель признал, что она права, и стыдливо отвел глаза, взял чашку в руку, рука у него задрожала. Писатель пил кофе, в кармане у него лежало только 20 франков, и все, на что он мог надеяться или чего он хотел в этой жизни, было противозаконным. Все его настоящие, самые глубокие желания были криминальны. И насильственны.
Может быть, если бы писатель поработал какое-то время над красоткой в кожаной юбке, пригласил бы ее в ресторан и потом в диско или слушать среди других рабов джаз, она бы ему дала. Наверняка не в первый раз, но после некоторого количества унижений, комплиментов и «нет» или «позже», после перелистывания книг писателя, изданных во Франции, статей о нем в разных газетах, после курения гашиша у писателя в доме или нюхания кокаина в доме его приятеля драг-дилера красотка позволила бы снять с себя кожаную юбку и, лениво раздвинув ноги, обнажила бы свое пылающее или непылающее жерло. Но писатель хотел ее сейчас, и ничто не мешало ему ее иметь, у него был сильный хуй и прекрасный темперамент, если пизда ему нравилась. Ничто не мешало писателю, кроме социального запрета.
Он не хотел ухаживать за красоткой в кожаной юбке, приглашать ее в «Ла Купель» или в другой ресторан, разводить слюни и пробиваться сквозь ее выпендривающиеся «нет» или «позже». Он хотел протянуть руку и взять ее, совсем ничего не произнося, взять ее секс, личность ее пусть останется ей, взять ее и при малейшем сопротивлении просто изнасиловать жестоко… Так ребенок, властно улыбаясь, прижимает к себе кошку, совсем не желающую сидеть у него на коленях, и, если она царапается — жестоко давит ее подушкой. «Единственное, что удерживает меня от нападения на красотку — жестокость и несоразмерность наказания, — подумал писатель. — Общество сурово наказывает за нормальный секс». Писатель давно уже знал, что он нормальное, здоровое, дикое животное, это они все вокруг были уроды, в «Ла Куполь»…
Старик не оставил официанту на чай ни сантима. До этого в баре он тоже ничего не оставил. Это еще раз доказывало, до какой степени маленьким неудачником он был. В этом жесте — неоставлении чаевых — сказалась также и его практичность, подумал иронически писатель. Все равно ему уже недолго ходить в «Ла Куполь», скоро умрет, посему что ж ему заботиться о его репутации в среде официантов.
Бульвар Монпарнас обрызгивался мелким капельным дождем, и было холодно. Писатель поднял воротник своего бархатного пиджака, внутри вся подкладка была рваной, но снаружи разрушения видно не было, и, зябко поеживаясь, проводил старика до его машины. Антикоммунист, неряшливо мазнув фарами по противоположной стороне бульвара, укатил.
Домой писатель шел пешком. Шел и ругался и обещал себе клятвенно срочно уехать в дикие страны, в степи или пустыни, где люди живут по другим законам, где не нужно подобострастно добиваться мяса наглых и глупых женщин, поддерживать дипломатично-хорошие отношения с жуликами-издателями, где не нужно ничего ждать. Может быть, там, в степях или пустынях, сможет он, наконец, любить людей, если они ему нравятся, и убивать их, если они его враги.
Привычная несправедливость
— Хочешь пойти в зал Плейель на конкурс танго? — спросил Джи Джи в телефон. — Наташа в Америке, тебе же, наверное, скучно?
— Никакого желания.
— Пойдем, стюпидо. Это специальный конкурс, знаешь, вроде тех, что были популярны в Соединенных Штатах в период Большой Депрессии. Погоди, я скажу тебе, как вся эта затея называется… — Грубо бросив трубку на нечто твердое, он оглушил меня резонансом.
— Марафон, что ли? Кто дольше дотанцует, пока не свалится. Шесть дней, десять на ногах?
— Нашел! — воскликнул он. — Всефранцузский конкурс бального танца. Финал. Участвуют лишь лица в возрасте свыше шестидесяти лет. Двадцать четыре пары. Лучшая пара выигрывает двадцатичетырехдневное путешествие вокруг света на круазьер.[1]
— Пойду, — согласился я. — Убедил. Возрастом завлек. А чем объясняется любовь устроителей к числу «двадцать четыре»? Это что, масонский символ?
— Три танца, — подбавил цифр Джи Джи, очевидно глядя в программу. — Танго, вальс и пасадобль…
Джи Джи ждал меня под козырьком Плейель в большой современной куртке из пластика, сделавшей его голубым Мишеленом.[2] Такие дяди из картона стоят у въезда на заправочные станции.
— Смотри, Лимоноф, сколько белых голов… — Из нескольких автобусов сразу выгружались на рю Сент-Оноре белоголовые граждане.
— Из старческих домов, что ли, примчали специальными рейсами?
— Из департаментов, представители которых выиграли полуфинал. Пойдем скорее, а то за этим старым мясом не протолкаешься потом. — И он захромал впереди, одно плечо ниже другого, придавленное сумкой с фотокамерами.
В вестибюле вольно гулял сильный сквозняк и хаотически двигались несколько сотен тел. В зале, сине-сером, тоже гулял сквозняк, но послабее. Мы заняли первый ряд и оказались чуть ниже сцены. Джи Джи стал распаковывать линзы и камеры. Из соседней колонны кресел меня окликнули, и я пошел поцеловать красивую девушку, не имея ни малейшего понятия, кто она такая. Загадка не разрешилась и после краткой беседы. Протиснувшись мимо пыхтящего Джи Джи, я сел. За нашими спинами с океанским шумом людская масса стала заливать зал. Появился китаец, представляющий конкурирующее фотоагентство, и вклинился между мной и Джи Джи. Молодой китаец, в джинсах и кроссовках, с аррогантной рожей. Я тотчас отнес его к категории юношей, никогда не читающих книг, но зато способных целый день провозиться с глупым «минителем».[3]
Джи Джи стал беседовать с наглым прогрессистом, употребляя залихватские словечки «вашман», «конри», «бордель», «путэн»,[4] а я приподнял край серого тяжелого занавеса и заглянул на сцену. Мне удалось увидеть два длинных стола по обеим сторонам сцены. Таблички с фамилиями. Стулья. Бутылки «Виши» — воды коллаборационистов. В глубине сцены возвышалось нечто вроде многоэтажного торта в виде вавилонского зиккурата, и на каждом витке его — кубки в виде ваз и кастрюль. Я сообразил, что это призы. Очевидно, по причине того, что Новый год был близок, призы окружали мини-ели и еловые ветви. Вышел, озираясь, старик в коротком белом сюртучке с приколотым на спине номером «13» и, пробуя паркет, сделал несколько витков, сжимая руки вокруг талии воображаемой партнерши. Заметил мою физиономию на уровне пола и, смутившись, ушел. Едко запахло пылью и задуло со сцены, по-видимому, за кулисами открыли большую дверь. Я втянул голову в зал.
Я отношусь к категории личностей, которые, придя в театр, сидят на своем стуле как приклеенные и смотрят во все глаза. Хожу я на зрелищные мероприятия редко, но на месте ничто не заставит меня отвести глаза от сцены. Однако на сцене еще ничего не происходило. Поэтому я стал глядеть в зал. А он был подернут бело-голубой дымкой. Головы старушек сообщали ему этот цвет. Подтянутых, хорошо накормленных старушек было подавляющее большинство. Лишь иногда мелькала розовая лысина.