Григорий Канович - Слезы и молитвы дураков
Давно Рахмиэл не садился есть вдвоем: все один да один. Когда один, и харч в горло не лезет.
— А сам ты где живешь? — спросил он, когда они вдоволь помолчали.
— Везде, — ответил человек в ермолке.
— Так не бывает, — осторожно заметил Рахмиэл. — У каждого своя крыша, как и имя.
— Небеса — моя крыша, — произнес гость и снял балахон.
— А осенью? Когда твоя крыша протекает?
— А осенью я живу там, — человек в ермолке поднял глаза к потолку.
— На чердаке?
— За облаками, — сказал гость. — Там светло и просторно. Думаешь, сказки тебе рассказываю? В чердак же ты веришь?
— В чердак? В чердак верю, — Рахмиэл покосился на пришельца, на его балахон, и навозная жижа ударила ему в раздутые ноздри. Когда реб Рахмиэл волновался, он всегда раздувал ноздри.
— Глупо верить в то, что можно ощупать руками. В урядника, в корчмаря, в лесоторговца Фрадкина. В картошку, которую мы с тобой только что навернули…
— А ты… ты и Фрадкина знаешь? — насторожился Рахмиэл.
— Знаю.
— Он здесь царь и бог, — быстро проговорил сторож, и у него отвисла нижняя губа.
— Богом может быть только тот, кого все любят, а царем — тот, кого хоть один боится. Ты боишься Фрадкина, и потому он для тебя царь. А я его не боюсь.
— Фрадкин сдал моего пасынка… Арона… в рекруты, — внезапно признался реб Рахмиэл. — Вместо своего Зелика. Пришел сюда и забрал.
— Это я помню, — сказал человек в ермолке.
— Ты?
— Я. Арон.
— Но ты… ты только назвался Ароном. У моего Арона родинка на правом плече… величиной со спелую земляничину.
— Выжгли эту родинку… Сорвали эту земляничину, — сказал человек в ермолке.
— Кто выжег… кто сорвал? — пробормотал Рахмиэл.
— Ты, — просто сказал гость. — Теперь каждый, кто к тебе придет, — Арон!
— Так не бывает, — защитил себя Рахмиэл. — Так не бывает. Ты мне родинку покажи! Рубец! След! — и мстительно улыбнулся.
— Покажу, — спокойно сказал пришелец. — Как это я забыл, что ты веришь только в то, что зришь и обоняешь. Но есть на свете и то, чего глазом не узреть и носом не учуять. Иначе богом был бы нюх. Вот ты сказал: «Фрадкин пришел и забрал». Но забрать можно только то, что отдают.
— Фрадкин приходил не одни… с урядником… попробуй не отдай, — обмяк Рахмиэл.
— Ну и что? Приведи он всех солдат империи, ты отдавать не вправе. Скажешь: а что я мог сделать? Кто я по сравнению со всеми солдатами империи? Рахмиэл, песчиночка, пылинка, букашка! На это я тебе отвечу: если каждый на свете будет день-деньской твердить «я пылинка, песчиночка», то у нас заберут всех, кого мы любим… Даже бога! Наверно, уже жалеешь, что накормил меня?
— А чего жалеть? Картошки не жалко. Скоро свежая поспеет… Раньше я больше сажал… четыре грядки… а теперь две Казимерасу отдал… он по субботам гасит у меня свечи… Иногда и козьего молочка принесет… Так и живем… Коза его каждый день о мой плетень трется… Козы, хоть и глупые твари, но лучше людей… ей-богу, лучше… они и молоко дают, и сыр, и шерсть… А человек? Что дает человек? Урядников? Рекрутов? Сумасшедших?
Пришелец молчал и слушал, и удивление смягчало его случайные, как у пугала, черты.
V
За водкой корчмарь Ешуа обычно ездил в Ковно через Велюону и Юрбаркас. В Юрбаркасе, — если отправлялся один, без Морты, — останавливался у своего дальнего родственника, содержателя лавки колониальных товаров Симхе Вильнера, распрягал лошадей, купал их в Немане, и сам, выбрав какую-нибудь отмель, окунался, но далеко в воду не забредал, места коварные, подхватит течение, закрутит, завертит, затянет в яму и — прощай! Симхе Вильнер был человек вспыльчивый, вздорный, долго с ним не рассидишься, все время на рожон лезет, не про изюм да чернослив толкует, а все больше про гонения и притеснения, там, знаете ли, еврея задушили, там — зарезали, там — бабу изнасиловали, ну просто кусок в горле застревает — да что он, Ешуа, баба, что ли? Малость передохнешь и снова в путь. А путь не близкий, дай бог до вечера добраться, зато на винокурне Вайсфельда в Ковно водка намного дешевле, возьмешь эдак ведер пятьдесят, нагрузишь целую фуру и, глядишь, червонец прибыли и набежал, ни одной бутылки не откупорил, а он, червонец этот, уже у тебя в кармане смирнехонько лежит.
Правда, и страху натерпишься всласть, потому что дорога все лесом да лесом, смотри в оба, озирайся по сторонам, чтобы на кого-нибудь не нарваться, нынче их, охотников до чужого добра, хоть пруд пруди.
У Ешуа до сих пор волосы дыбом встают, когда он вспоминает свою поездку в Ковно позапрошлым летом, перед самым Ивановым днем.
Погода стояла дивная, на небе ни тучки, солнце лошадям глаза слепит, птицы поют, да так заливисто, будто у них самих праздник.
Ешуа осторожно правил лошадьми, прислушиваясь то к пению птиц, то к звону бутылок в ящиках, переложенных свежим сеном, объезжая ухабы и рытвины, и думал о доме, о себе, о том, что через полгода, как раз в канун хануки, ему стукнет пятьдесят четыре, а у него ни одной сединки ни в бороде, ни в пейсах. И еще Ешуа, как и положено отцу, думал о сыне, прыщавом Семене, единственном своем наследнике. Дочь Хана прожила на белом свете всего восемь лет. Ах, Хана, Хана! Собаки, и те дольше живут.
Сын не радовал Ешуа. Не было в нем ничего от их рода, рода Манделей, славившихся своей хваткой и трудолюбием. Без гроша начинали, нищие, оборванцы, а чего добились? Все кабаки и постоялые дворы на тракте в их руках, заходи и пей, коли в мошне звенит! Старший из Манделей — семидесятилетний Натан — самого Муравьева у себя в горнице принимал и чокался с ним как равный — честь для еврея неслыханная!
А Семен? Кто с ним чокнется? Если с ним, с Ешуа, не приведи господь, что-нибудь случится, тот в два счета разбазарит корчму, из-за лишнего червонца в Ковно не потащится, не жди.
Что поделаешь, рассуждал под скрип колес Ешуа, бывают дети — прибыль и дети — убыток. Семен — убыток. Убыток можно возместить. Но разве с Хавой его возместишь? Хава теперь бесплодна, как пустырь за корчмой, хотя она и на пять лет моложе, чем Ешуа! А что толку в сеялке, если земля не родит? Ты ему, Ешуа, только подай чернозем, а уж он его вспашет и засеет.
Дочь лесоторговца Маркуса Фрадкина — вот чистый чернозем! Чистейший, без всяких примесей!.. Что с того, что разница — тридцать лет. Старый конь борозды не портит. А он еще не старый конь, он еще хоть куда! Но пока жива Хава, торчать ему в конюшне и, если что и пахать, то не чернозем, а суглинок.
Хорошо бы породниться с Фрадкиным хотя бы через Семена. Но Семен дурака валяет, Семену и Морта хороша. В кого он только такой уродился? В мать, в Хаву. Господи, до чего же она опостылела ему, мужу своему, благоверному, богом избранному! Кукиш! Не бог его избрал, а ее папаша, лавочник Иегуда Спивак: дал за Хаву корчму, и он, Ешуа, ее, корчму, и взял. Как-то Натан Мандель, глава их рода, спросил у него: «На ком ты, Ешуа, женат?» Он ему ответил: «На корчме, реб Натан!»— «Такому парню, как ты, Ешуа, надо было жениться на винокурне!»
Если Хава умрет, думал Ешуа под цокот конских копыт, я женюсь на винокурне или лучше на какой-нибудь дубовой роще. Сейчас дубовое дерево в цене. Надоело с утра до вечера торчать в корчме и видеть перед собой эти пьяные, ненасытные рожи! Надоело!
Господи, как хорошо в дороге! Птицы просто с ума сошли! Ну и ликуют! Ну и трезвонят! Тише, тише! Ну чего распелись? Чему радуетесь? Шестой десяток живу на свете и ни разу еще от воздуха не захмелел. Попели бы, пташечки в корчме!.. В постели, когда под боком серая и остывшая, как зола, Хава!
— Стой! — раздалось из кустов, и корчмарь Ешуа обомлел. Он натянул поводья, дернул их несколько раз, давая понять, что трусца не устраивает его. Но лошади его не поняли, они тоже о чем-то думали, внимая птичьему пению, и тогда Ешуа не своим голосом закричал:
— Но-о-о!
И впервые пожалел, что до сих пор обходился без кнута, хотя он и висел у него где-то в сарае. Корчмарь купил его у какого-то мужика за кружку водки, но не пользовался, потому что не выносил, когда батогом бьют скотину. «Сечь можно только человека, — говаривал он. — Не вол виноват, а погонщик».
— Но-о-о!
Лошади перешли на легкую рысцу, и крик догнал их:
— Стой, жид пархатый!
К дороге, продираясь сквозь заросли кустов и ломая валежник, бежал мужик.
— Стойте, пархатые!
Сейчас уж он взывал к лошадям, но лошади, не привыкшие к такому окрику, продолжали свой бег, прядая своими лопушными ушами.
— Быстрее, родненькие, быстрей! — упрашивал их Ешуа.
И когда казалось, что опасность миновала, в каких-нибудь пяти метрах от фуры на дорогу с шумом рухнула молодая сосна.
Конец, мелькнуло у Ешуа, и он остановил лошадей.
Из леса с топорами вышли еще двое. Они приблизились к фуре и приказали корчмарю слезть.