Наварр Скотт Момадэй - Дом, из рассвета сотворенный
Примета летней жизни здесь — сторожкость; зверю ли, птице ли жить и дышать в эту пору — значит быть начеку. Кукушки-подорожники стремительны и остроугольны, точно олицетворенье движения, а когда затаятся, извечная хитрость земли уподобляет их узловатым корням приземистых старых деревьев, вышедшим наружу и застывшим навсегда. Вечерами перепелки, проковыляв сытым развальцем, прячутся, жмутся к земле, и не похоже, чтобы опасность смогла поднять их на крыло; но когда затем взлетают, вспугнутые, то в мире нету бегства всполошенней и отчаянней: оно как взрыв, как выстрел — и нет ничего уже, лишь просвистевший прочерк их полета. Нередко ястреба и луни реют парами под солнцем, высматривая жертву. И когда один из пары замедляет лет, спускается на землю, это означает чью-то скорую смерть, ибо слетевший с неба хищник встал, как судьба, между зверьком и норою, откуда тот вышел; и затем второй, развернувшись и прервав паренье, камнем падает на добычу. Говорят, что ястреба — в открытом поле, где им неоткуда ждать опасности, — пляшут на кровавом теплом теле жертвы. В разгар дневного зноя на дюнах лежат растянувшись гремучие змеи, точно солнце распрямило их изгибы, пало на них пламенною полосой; или же, чуя живую вибрацию в воздухе, они извиваются, корчатся в огненной муке времен. А на закате они безропотно и обреченно уползают в землю, словно в преисподнюю на суд и темную расправу. Койоты — почти невидимки, они умеют, выскочив из укрытия, скользнув по кромке поля зрения, опять скрываться средь равнины и нагорья. Ночью же, когда весь мир принадлежит им, они перекликаются у реки с собаками, лай их визгливей, резче песьего и полон власти и укора. Они — будто ночной совет шутов-хитрецов, к чьему мнению прислушиваются.
Выше, среди холмов, мес и крутых песчаниковых скал, водятся лисицы, рыси, пумы. Временами, в непогодь и стужу, когда в горах голодно, в каньоны сходят сверху медведи и олени. Когда-то в горах были волки, их еще помнят старые охотники городка. Волков было, рассказывают, много, ночью они приходили к охотничьим кострам и садились вокруг в темном лесу, как старики, которым хочется курить. Но власти давали за убитого волка награду, и волков истребили, и скоро о них не останется памяти. На пиках гор, среди вершинных обнажений породы, гнездятся беркуты. Они священны, и одну громадную орлицу, старую, отливающую тусклым золотом, жители пуэбло держат в клетке. Но и лишенная неба, она реет в людском воображении; в диких очах ее возвышенная злоба, беспощадная нацеленность. Орлы летают вширь и вдаль над краем, превосходя прочих пернатых размахом обзорного лёта, и все в крае связано между собой уж просто потому, что охвачено всевидящими орлими очами.
Все эти птицы и звери, а также бессчетная мелкая тварь — ящерица и лягушка, насекомое и червь — имеют на здешнюю землю права. Других же, поздних пришельцев — захомутанных, одомашненных лошадь и овцу, кошку и собаку — отличает инородный, униженный облик, слабость инстинкта и зрения — и тем самым они отчуждены от дикой вольной земли и лишь временно на ней терпимы. Они рождаются и умирают здесь, но изгоями, отринутыми, точно вовсе и не бывшими. Прах их уносится ветром, а голосам их нет отзвука в струях дождя и реки, во взмахе крыл, во вздроге веток, задетых темным птичьим иль звериным телом на заре и закате.
Человек давным-давно спустился на равнину лестницей каньона. Произошло это небыстро, хотя переселялся он всего лишь с ближних мес, из каньонных пещер. Сохранились невысокие остатки стен на плоском темени мес и закопченные пещеры в скалах, и там увидишь зернотерки, разбитые чаши, окаменевшие початки кукурузы, как если бы доисторическая та цивилизация ушла только на время в горы и вскоре вернется; и тогда старина возродится, время опишет петлю возврата, эпоха нашествия и перемен растает, как дурной сон в предрассветный час. Ибо и человек имеет право на эту землю, он жил на ней еще двадцать пять тысяч лет назад, а его боги — и того раньше.
Потребности людей пуэбло скромны. Они не жаждут новшеств и так, по существу, и не меняли свой образ жизни. Покоряли, покоряли их захватчики, а и теперь, после четырех столетий христианства, они, как прежде, молятся по-таноански старым своим божествам земли и неба и живут тем же, чем жили издревле; а у завоевателей, они разборчиво и гордо заимствуют лишь то, в чем не зазорно следовать примеру. Они взяли у врагов имена и малозначащие жесты, но сохранили свою потаенную душу, и в этом символ их сопротивления, терпеливого пережидания и одоления.
Авель поднялся в каньон. Возвращения на родину не получилось, хоть и радужны были надежды. Со времени приезда он заговаривал с дедом не раз, но то, что хотел сказать, так и не выговорилось; он пробовал молиться, петь по-таноански, войти в старый ритм языка, но уж не было в Авеле прежней созвучности, прежнего лада. И однако, в памяти жило родное, звучало в ушах, как если бы, донесшись из былого, голос Франсиско, или материн, или Видаля овладел мгновением и сделал его вечным. Вот только выговорить бы что-нибудь на древнем языке — пусть даже обычную фразу приветствия: «Куда путь держишь?» — имеющую бытие единственно в звуке, лишенную зримой сути, — и он бы снова ощутил себя свободным от разлада; но он молчал. Нет, не то — ведь молчание составляет старейшую, лучшую часть индейского обычая; Авель не безмолвен был, а бессловесен. Там, где шоссе начинает свой извилистый подъем в горы, Авель сошел с асфальта, остался один в пронизанном солнцем каньоне, и от сердца сразу отлегло. Широким легким шагом он шел вдоль сверкающей и неглубокой реки, вода текла прохладно, медленно, прозрачно по песку. Он провел взглядом по параллельным верхам стен каньона, сходящимся и меркнущим по мере удаления туда, где маячили в небе лесистые горы. Облака, отягощенные водой, наплывали широко и низко на Большую Долину. И, остановись у речки, чтобы напиться, он обернулся и увидел ту долину внизу, солнечный омут неба, красные, лиловые холмы; и всюду, здесь и выше, вплоть до вершинных точек материка, воздух был как экстракт лета и полдня, не замутненный ничем.
Он ощутил почти что успокоенность, словно отпил теплого сладкого вина; на время он отвлекся от всего. Он был один здесь, и ему хотелось сотворить из цветного каньона песню, подобно тому как торреонки[14] творят песни из цветной пряжи на своих кроснах, — но не слагались воедино нужные слова. А была бы то песнь сотворения мира; он негромко бы пел о мире начальном, об огне и потопе, о рождении рассвета в горах. И если бы он взял в дорогу хлеб, пусть бы то была домашняя краюха, тяжелая, влажная, с приставшими с исподу угольками и золой, или же голубоватая кукурузная лепешка, скрипящая на зубах песчинками, сладко придымленная.
Полдень миновал; в первом часу дня Авель оказался у старого медного рудника, заброшенного и мертвого, как древние селения-призраки на горлом кряже позади, брошенного на съеденье всепоглощающей земле. И, как следы какой-то странной спешки, валялись вокруг разбитые рабочие орудия, рыжо проржавевшие; обгорелое и трухлявое дерево; тысячи осколков бесцветного, зеленого, янтарного стекла на взбугренном грунте, точно это несметные полчища муравьев сползлись на осаду Алесии[15], на рытье рвов и ходов. За дорогой, выше по склону, но ниже залитого солнцем утеса, чернело устье шахты, обрамленное серым деревянным каркасом, — и это напомнило Авелю о чем-то. Устье было темнее всякой тени, он и не глядя знал, что и на другой стене каньона нет такой темной расщелины или пещеры, ничего нет, что чернело бы так густо. Отведя взгляд, он снова увидел текучую воду, и блики на ней, и древесный сор, плывущий там и сям и наплывающий на камни. Шагая дальше, он со взгорка увидел поселок при минеральных источниках, блескучее волнистое железо крыш, яркие сады, дом Беневидеса с его высокими белыми стенами. Он ускорил шаг.
Анджела Грейс Синджон сидела в нижних комнатах, ждала его прихода. Она не считала уже дней, просто ждала среди солнечных полос и бликов. Солнце переплетало краски дня и зажигало отсветы — веселые на глазури кувшинов и кружек, жесткие на фарфоре и на лаке мебели. Она прислушивалась. Есть звуки, которые не приносят никакой вести и потому идут мимо ушей: капанье воды из крана и жужжанье пчел, продолжительный ровный шум удаленной работы. В поле за дорогой шумел трактор, ползая взад и вперед по сенокосу. Этот рокот разбудил ее сегодня, а начался задолго до момента пробуждения: теперь же ухо давно перестало воспринимать его, а мотор все рокочет, и каждая гулкая тысяча тактов разносится над лугами, над краем. Но тут внезапно хлопнула калитка, и Анджела поняла — это он. Сейчас ей не хотелось выходить к нему, и она продолжала сидеть, тихо слушая. Он работает быстрей, чем в тот раз, как бы слегка играет силой: четыре, а то и пять-шесть ударов топора сплеча, неровных, частых — разлет щепок и пауза, — и поленья, стукнув легонько, скатываются по куче дров, и в это время новый чурбак звучно ставится под топор.