Николай Крыщук - В Петербурге летом жить можно…
Можно было обидчиво оформиться ржавчиной в раковине, полизать верхушку айсберга, притвориться всеми оберегаемой старушкой, заметаться ласточкой в подворотне и вылететь счастливо в форточку и там уже, в небе, пропасть для самого себя.
Опасное, в сущности, время – детство.
Молодость… В молодости уже тяготишься грузом осознанного вдруг призвания и неповторимости. И неотвратимости. Хочется быть снова пионером, жить в общей палатке где-нибудь в «Артеке», волноваться только о том, что неделю не писал домой, любить какую-нибудь девчонку или даже двух, и хотя бы одну из них безнадежно.
Ну и что, даже если рядом лежит она. Лица ведь ее не видно в темноте, его еще можно придумать. И даже то, что от нее исходит единственный определенный запах земляничного мыла, вызывает ощущение доступности и одновременно загадочности жизни.
Тут совсем уже другие игры. С одной стороны, лицо это выбрано раз и навсегда, с другой – боишься: а что если включишь свет, и рядом окажется не она?
Такой благодетельный, свободолюбивый страх никогда уже больше не повторится. Будешь лежать и думать: она, она. И хоть зажги свет, хоть запишись в безвозвратную экспедицию для исследования заброшенного уголка галактики – она, она, она.
В старости и вовсе – что говорить? В старости нас будит болезнь, которая заменила уже индивидуальность, имя и даже, отчасти, беспокойную совесть. Она будит, и сделать вид, что ты не знаком с этой болью в левой почке, совершенно невозможно. Проблема идентификации решена раз и навсегда. Даже здороваться всякий раз с самим собой лень.
Разве если удастся добрести до совсем глубокой пропасти возраста. Там – да, там к себе обращаешься уже в третьем лице: «Неужели ты все еще жив, старый хрыч?» И столько в этом вопросе молодого неподдельного юмора, который, собственно, один и свидетельствует: да, жив, точно.
«Мальчик, – говоришь себе. – Эх ты, мальчишка! И как не стыдно?» Какая отрада вспомнить и укорить себя за какой-нибудь грех детства.
Между ними была любовь – разве я этого не понимал тогда? Но Люся была моей крестной, а значит, ей необходимо было соответствовать пожизненной любви ко мне. Вадик был влюблен в нее и не мог сопротивляться этому ее призванию. Я же был маленький проницательный негодяй, который увязывался за ними в любую прогулку и смотрел, как они то и дело спотыкаются и падают друг на друга. Я тоже нарочно спотыкался и падал, и валялся с ними на траве, хотя и понимал, что им интереснее этим заниматься без меня.
Впрочем, как знать, может, я и был той помехой жизни, которая любви необходима, которая создает любви обязательные условия для подтекста, тайны и недосказанности. Кроме того, мне нравились Люсины ноги, особенно ее упругие ляжки, которые были мне как раз по росту, ее гортанно хриплый смех и в мочках – дырочки от сережек.
К тому же они с Вадиком так и не поженились, и тут я уж никак не могу чувствовать себя виноватым. В городе-то у них было сколько угодно времени, чтобы договориться друг с другом.
Но сейчас старик готов навесить на себя и несуществующие грехи. «Эх, мальчишка!»
Однако вдруг перехватывает дыхание. То ли воспоминание, то ли просто сердце. «Ни слова по сторонним, – думаю я, – о летнем блаженном безумии – о вороватой пенке вишневого варенья, впитывающей в себя неокрепший глоток счастья, о вспыхнувшем лице молодой гостьи, о раскрытом на крыльце романе с едкими зелеными буквами, пахнущими нагретой бумагой, травой и кузнечиками, о ночном шепоте, всхлипах и задыхании…»
Я уже не молод, конечно, но все же и не так стар. Я еще могу если и не заново случиться, если и не усложнить комбинацию, то во всяком случае сделать несколько остроумных и энергичных ходов, которые изменят смысл всего сюжета.
До чего же легко целиться в середину своего возраста и попадать в яблочко. На тридцать лет назад яснее видится, чем на час вперед.
Изобрету-ка себе трубку, куплю капитанский табак и скоро уже неизбежно должен буду соответствовать и трубке и табаку.
Система Станиславского.
Я никогда не был в том лесу
Я – не изобретатель парадоксов. Тем более велосипедов. Тем более трехколесных. Как было, так было. Не талантливее, но и не бездарнее, чем у других. А ошибки интимнейшего даже свойства бывают у целых поколений. Отвечаем поодиночке. Кто же знал?
Увлеклись необратимостью процесса. Под словом «насовсем» понимали бог знает что, но другое. Мне и вообще когда-то казалось, что жизнь состоит из мечтательных перекуров.
Аисты на водонапорных башнях – детская мистика. Походили, погуляли, огрубели, исчерпались… Но темнота, в которой живет шепот, в которой все, о чем грезилось, правильное, всегда здесь. Только теперь хочется спросить: «Ты кем подарена? Ты почем? Сон столько не стоит!»
Грустит о неудавшейся вечности. Борется со сквозняками, как дочка безумного рыцаря. Оборачивается в простыню, точно на коня садится.
Нам еще немного по пути.
Горстка воды в ладонях. Можно выпить. Не жажду утолить, конечно, но пополнить воспоминание.
Можно раскинуть руки и обнять пустоту. Можно донести ее до неизвестного порога. Ощущая не столько драгоценность груза, сколько ломоту в локтях. И глаза свободны, глаза свободны, смотри! Не хоч у.
Из всех нош непрощение – самая тяжелая. О, это упоение обидой! Еще вчера ты был обижен и отвергнут, но как все изменилось. В твоих руках незримые нити власти над обидчиком. Обиженный всегда прав.
Я наказывал Ее непрощением. В страдании запасы удивительной энергии и воли. Вот где ресурсы, кто бы знал?
При этом поза обиженного стесняет. То и дело отвлекают впечатления дня. Жертва – всегда тиран, но не чуждый мазохизму.
В воображении я наслаждался своим великодушием. Сначала ушел со сцены – гордо, без упреков и слов. Теперь искренне готовился к прощению. Внутри оно, собственно, уже состоялось. Оставался пустяк – чтобы Она сама пришла ко мне.
Разумеется, я и тут еще не собирался Ее простить. Я хотел видеть ее сломленной, оказывающей мне мелкие, ненужные услуги. Я уже слышал в Ее голосе нежность, гортанную покорность, царевную предупредительность, но про себя мстительно думал: «Этого мало, мало». Уже не оставалось сомнения, что она положительно несчастна, но я продолжал твердить себе: «Еще не пора». Зато когда придет загаданный миг, не щадя сил я буду спасать и поднимать Ее. Прощение мое будет столь же полным, как и новая власть над Ней.
Увы!
Но кто же знал?
Во сне я вижу один и тот же тонкоствольный лес. Он насыщен запахом разлагающейся листвы. Нет в нем ни мхов, ни трав, только редкие островки заячьей капусты да тончайшего творения цветы на сухих стеблях. И только упругий влажный коричневый ковер и коричневая узорная трепещущая тень вокруг, не тень – среда изначального обитания, из которой когда-то ушел я динозавром в город моего детства – умирать.
Сон осуществляет долгожданное возвращение.
С горы стекает узкая речка. Я перехожу через нее. Тропинка выводит меня на высокий холм. Сейчас я взберусь на него, упаду в траву и стану ждать.
Здесь другой мир. По стеблю оранжевой пупавки ползет прозрачно-зеленая тля. Ромашки и васильки покачиваются, словно в хороводе, высоко над моей головой. Там же игрушечными коньками перелетают подтянутые кузнечики. Рука нащупывает зрелую землянику. Сейчас на этом холме со мной должно произойти что-то необыкновенное. Вернее, уже произошло когда-то. Я знаю это, но не могу вспомнить – что?
Во сне мне так ни разу и не удается взобраться на холм. А ведь я помню не только свое состояние на холме, но и дальше: аккуратную деревеньку, раскинувшуюся за его противоположным склоном, полянку у дома, заросший цветами и кустарниками палисадник, из которого сквозь колючки, глянцевитые листочки и паутину я подолгу смотрел на тренировки школьницы-гимнастки.
Странно. Я могу поклясться, что никогда не бывал ни в этом лесу, ни в том палисаднике. А между тем, все это почему-то знакомо мне и всегда в неизменной свежести встает из сна. И главное: сон этот связан с переживанием, которое в жизни вызывает только мысль о Ней…
Сухой серебряный прибой, образуемый треском кузнечиков, смыл остатки сна. Я встал и без особой надежды пошел с холма в ту сторону, где должна была находиться деревня. Минут через десять я уже подходил к первым домам.
Еще издалека меня поразили открытые навсегда двери домов, заросшие крапивой и проломником дворы, крутой волной сбегающие к земле заборы…
Я подошел к одному из домов, не разрешая еще себе поверить в его необитаемость. «Хозяева!..» – голос мой потонул в черноте дверного проема и не вернулся. Едва не ударившись в мою грудь, из дома вылетела крупная птица, оставив ощущение то ли не созревшего испуга, то ли тоски.
Странное чувство. Эти жилища, покинутые кем-то на сиротство, являли собой прообраз мира, каким ему быть, если он по роковой причине будет оставлен человеческой любовью и участием. И яснее и абсурднее из всего, что я испытывал, было чувство личной вины. В чем я-то виноват?