Владимир Маканин - Пойте им тихо
Физик вздохнул:
— Н-да. Я вижу, вы тут всерьез все обосновались.
И он опять повторил, что он здесь человек случайный. Он сказал, что ему даже как-то совестно находиться с ними в одной палате. Упражнения своего комплекса он, в общем-то, мог бы делать и дома. Забавно было слушать его. В нем было что-то очень свежее и наивное. Через три дня ему срочно была назначена операция, а еще через день он лег на операционный стол. А потом — в другую палату, где он тоже обосновался всерьез. На постоянной койке.
* * *Петя-солдат был иногородний, и к нему не приходил никто. Здесь, в Москве, никого у него не было.
К Орлову приходили чаще всего отец и брат. Они все время шутили на одну и ту же тему. «Это он сейчас такой кислый», — говорил отец. «Ну ясно. А как только мы уходим, он принимается за сестреночек», — говорил брат. Они считали, что они его здорово подбадривают.
— Слушай, что я придумал, — говорил брат. — Ты теперь кричи им так: «Орлову — утку и сестру на минутку». Пусть знают наших!
Отец сидел возле головы Орлова, а брат — у ног. С двух сторон на него накатывался отменный сексуальный юмор. Они все время говорили о медсестрах.
Когда они уходили, Орлов рассуждал:
— Они думают, что я прежний. Я, наверно, такой и был. Они привыкли, что на меня бабы вешаются.
— Не понимают они нас, — вздыхал Щербина.
— А ты не жди этого. Ведь как стараются.
— А мои вот и не стараются.
— Ты заметил, как отец краснел? Краснел, старый хрыч. А все шутил.
— У тебя хорошие родичи. — Щербина опять вздохнул.
В наступившей тишине вдруг подал голос Петя-солдат:
— Я вспомнил, как я разбился.
Он уже в пятый раз «вдруг вспомнил», как он разбился. Он разбился на мотоцикле. Девушка, которая сидела у него за спиной, осталась целехонька — редкий случай. Она пролетела около десяти метров.
* * *К Щербине чаще всего приходила жена. И мать приходила.
— Опять ты раскис. — Жена целовала его. Она заваливала стол Щербины фруктами и конфетами. А он рассказывал ей о своих болях. И о том страхе, который появляется ближе к ночи.
— Ты разве не знаешь, что со страхом нужно бороться? — говорила жена.
Она пробовала его отвлечь — она рассказывала, что вот на работе у них задержали премию, а надо бы купить на осень пальто. На самом деле премию не задержали. Просто жена хотела поволновать его житейской заботой. А Щербина слушал, и слушал, и слушал, а потом говорил:
— Знаешь, этой ночью стала стрелять левая нога.
Он перебивал ее не умышленно. Так получалось. Так было теперь устроено его сознание. И жена тут же отмечала этот его нюанс.
— Плохо, — вздыхала она. — Я ведь рассказываю, я тяну тебя к жизни. К живым людям. А ты не слушаешь. Не можешь оторваться от своих болячек.
Он молчал.
— Ну вот. Теперь ты раскис.
— Нет.
Щербина отворачивался и кое-как стряхивал наползшие слезы. Когда он видел жену, они наползали сами собой.
— Раскис. Я же вижу.
— Нет.
Они немного ссорились. Жена говорила:
— Я люблю тебя бодрого и веселого. Я люблю тебя мужественного. Такого, каким ты был…
Она вспоминала, каким он был, пока не сломался. Она ему здорово все объясняла. А бедняга просто боялся. Бывший монтажник-высотник боялся предстоящей операции. И очень боялся наступающей ночи. И не умел этого скрыть.
И жена, сидя возле его койки, плакала:
— Господи, до чего же ты стал слабым. Как мне не повезло.
Бывший монтажник просил прощения. Он просил, чтоб она не плакала. И просил, чтоб обязательно пришла завтра. Если он наверняка знал, что завтра придут, засыпать было легче. Иногда ему даже удавалось уснуть сразу.
Позже к Щербине приходила мать.
Она сразу замечала, что он недавно плакал. Материнский глаз был зорок. Она вздыхала. Во вздохе было не только сочувствие сыну. Был еще и скрытый упрек этому поколению:
— Какие-то вы все слабые.
Мать выложила на стол еду. И выложила книги — книги она приносила в отдельной авоське, они были тщательно обернуты в целлофан. Это были книги про героев. Мать была библиотекарем — седенький библиотекарь, скромный и бескорыстный распространитель знаний. Мать уже очень давно верила в эти книги.
— Я целый вечер подбирала их.
— Спасибо, мама.
— Не мне спасибо. Писателям. А я только библиотекарь.
Книги лежали на полу, на газете, так, чтоб с постели достать рукой. На окне их держать не разрешалось; подоконники в больнице должны были быть чистыми. Каждый раз мать приносила штук пять или шесть. Щербина иногда их листал. А читал их Орлов. Орлов был самый читающий.
В конце посещения мать обязательно делала выпад в сторону жены Щербины — своей невестки. Они не любили друг друга. Мать считала, что это невестка так расслабила ее могучего сына.
— Мы хотели, чтобы ты был энергичным, мужественным. А она… она хочет, чтобы ты был мямлей.
— Перестань, мама, — просил Щербина.
— Не перестану. Потому что это правда.
Мать стала пояснять, почему это правда. Щербина не слушал, он отключался. Он думал о старухе, которая спала возле Пети на полу, — он никак не мог вспомнить ее отекшего лица, а голос помнил.
Мать уже не говорила о невестке. Она прощалась.
Час посещений подошел к концу. Возле других коек тоже сидели — то мать, то брат, то жена, — сейчас они тоже вставали и прощались. Во всех палатах. В дверях все они еще раз улыбались подбадривающей улыбкой.
И теперь к вечеру в палате оставались только больные. Все те же лица. Как и каждую ночь. Щербина. Петя-солдат. И Орлов, про которого няньки говорили — самый читающий.
В дождливые дни
Рассказ
Это нарастало уже давно и исподволь, а с приездом Костомарова обострилось.
Я знал, что ее люблю; и так же хорошо знал, что ничего и никогда из этого не будет. Мне тридцать один, и не видел я ее уже пятнадцать лет. И само собой, что она меня не видела столько же: такая вот арифметика — учился с ней в девятом и совсем мало в десятом классах.
Имя ее давно выстарело и стало для меня неинтересным, вычурным, не стоящим чувства; высвобождая место, его как бы стерли со школьной доски, букву за буквой. Если же в разговоре с Костомаровым ее имя пришлось назвать и произнести, то было оно как уже нечто придаточное, как, скажем, прическа, которую она сейчас предпочитает, или как ее семейная жизнь, если на взгляд внешний и беглый: счастлива ли? несчастлива? ах, вот оно что — как у всех.
Костомаров приехал из того городка, где она, — издалека; то есть забытый и обрушившийся как бы из небытия, он пришел ко мне, передал приветы от столь же забытых знакомых и сказал, что он на три дня.
— Вообще-то командирован я ровно на один день, но задержусь на три.
Я предложил ему остановиться у нас, он не стеснит.
— Нет. Я в гостинице… У меня самый славненький номер! — сказал он.
— Но ты зайдешь еще?
— Не знаю. Наверно, не успею… В бегах буду.
Он спросил, где ГУМ, ЦУМ, Третьяковка, и скоро ушел. Я вышел с ним и провожал до метро. Я спросил, как там она.
— Замужем давно. Ребенок. Живут плохо…
— С мужем?
— Ну да.
— А что такое?
— Да нет. Ничего особенного. Как у всех. Живут и живут… Ну, пока.
Он ушел. А я думал, что вот ведь плохо живет она с мужем. И хоть было это мне совершенно ненужно, появилось от оброненного им «плохо живет» какое-то удовлетворение, пусть горьковатое. Вроде как создана-то она была для меня и судьбу не обманешь, мол, и не объедешь. И может быть, с полчаса я тешился неправдивой, но греющей мыслью.
* * *Я сильно промок, возвращаясь, но переодеваться не стал. Я отправился на работу, сидел там, опоздавший, медленно обсыхающий, и внешне что-то делал, хотя в сущности — ничего. За окнами и на окнах был дождь; я глядел, почти неотрывно, на эти капли, на их стук в окна — этот стук я именно видел, а не слышал — и был как бы загипнотизирован. Иногда я переводил глаза на сотрудников и думал: как это они могут чем-то заниматься? Ведь суета.
Я вспоминал, как когда-то развели костер во дворе, и она сказала мне: «Возьми свою тужурку. Холодно». — «Нет». — «Ну возьми же». И я взял, но неохотно; я хотел, чтобы тужурка осталась возле нее, — мне казалось, что после костра будет некий момент, всплеск радости, кульминация, и вот после всплеска, после этой-то кульминации, когда все будут расходиться, у меня и зацепка, и повод: подойти к ней, чтоб вернула мою тужурку… Я переводил глаза на женщин нашей конторы — были же и здесь женщины, — на их подсиненные ресницы, на юных и на стареющих. Юные были грубые, а старые — были старые. И была мысль, что там, далеко, я оставил нечто совсем иное, неизмеримо лучшее и не повторяющееся. И чуть ли не променял на этих, хотя бы и милых, сидящих меж мужчинами случайным разбросом. На эту. Или вон на ту.