Ольга Славникова - Стрекоза, увеличенная до размеров собаки
Однажды – Катерине Ивановне шел тогда двенадцатый год – мать заболела и утром не встала с постели. Она не остановила будильник, затарахтевший, как всегда, у нее в головах, и он, квадратно белея на тумбочке, продолжал спускать накопленный за жизнь слабеющий завод. Хотя снаружи, за шторой, сразу стали зажигаться и складываться один к одному золотые квадраты, в комнате было по-прежнему темно: чужие окна, сколько бы их ни набралось, не могли осветить беду и буквально тонули в сероватом свечении комнатного окна, призрачно стоявшего над маминым диваном. Какое-то время девочка еще лежала, борясь с дремотой и беспризорным звоном, но когда звук будильника задергался, будто середина завода была намотана неровно, углами, она вскочила и, прошлепав по полу, схватила его, уже пустой и замолчавший за секунду до того, как ее пальцы прижали кнопку.
От влажной маминой постели пахло как из открытой стиральной машины, где стынет наворочавшаяся серая вода. Мать простонала, подняла под одеялом большое колено, и на ее руке, лежавшей ладонью вверх, пальцы зашевелились, будто ножки раздавленного насекомого. Растерянная девочка включила люстру и сразу вернулась, прижимая к груди твердые часы. При ярком свете свербящего электричества ей показалось, что на диван навалена большая тяжесть, целый воз перепутанного скарба, как это бывает при переезде или генеральной уборке, в ожидании каких-то перемен. Девочка сразу подумала, что мама теперь умрет, и представила похороны в виде длинной процессии, где каждый, как на демонстрации, несет что-нибудь искусственное, яркое, грубо разворошенное ветром. Но какое бы количество людей она ни вообразила, делая их из внутренней тьмы и прибавляя к процессии сразу по нескольку фигур, ее одиночество не уменьшалось и было так велико, что она забеспокоилась, как будет сама копать для могилы грязную землю с камнями, сумеет ли сколотить из затоптанных досок, что валяются во дворе у сараев, приличный и правильный гроб.
Так получилось, что раньше болела только дочь, и эти дни, несмотря на озноб, на мятную чувствительность кожи, по которой, казалось, можно было писать обыкновенным пальцем светящиеся слова,– все равно эти дни были цельными, ничем не омраченными подарками. Окруженная особым уютом болезни, сокращавшей мир до постели с книгами и оставлявшей все другое, блаженно млеющее в дымке жара, за пределами забот, девочка думала, будто и мать, энергичная, накупающая полные сумки всякой всячины, так же рада вырваться из обычной жизни, как и она сама. Теперь же девочка совершенно растерялась. По эту сторону болезни было гораздо страшнее, чем по ту,– пусто и очень одиноко, несмотря на то что в подъезде густо шуршали ноги, тряслись коляски, хлопали двери: казалось, что соседи не уходят, как обычно, на работу, а покидают дом навсегда.
Надо было что-то делать, куда-то бежать – но девочка не могла представить, как она будет перед этим чистить зубы, заплетаться, натягивать чулки, комбинацию, платье, пальто. Собственные ношеные вещи показались ей противными, точно чужие. Оставалось только выскочить за помощью в ночной рубашке, босиком лететь со всеми по лестнице, по мокрым рубчатым следам ботинок и сапожищ. От бледного, светлеющего окна, затянутого будто одной папиросной бумагой, ровно исходил спокойный снежный холод и доносилось насморочное дыхание какой-то техники.
Девочка приотодвинула стылую занавеску: на улице, точно, выпал первый снег, перекопанный и разъезженный двор сделался весь рябой, на тонких тополевых ветках возле самого окна держались удивительно высокие снеговые гребни. Казалось, что дерево пустилось в зимний рост и всему этому нежному, полупрозрачному, только-только народившемуся предстоит со временем сделаться его живой и проводящей соки плотью. На другом конце двора небольшой экскаватор драл тугую глину: из глубины, куда он разболтанно забрасывал ковшик, поднимался растрепанный пар, и края у ямы – комья, проволоки, какие-то будылья – были ярко-белые и словно мохнатые. На подоконнике выложенные вдоль рам почернелые марлечки застыли и вмерзли в ледяные наплывы, получившиеся будто бы не из воды, а из разбавленного молока. Было очень страшно, страшно и противно.
Если время человеческой жизни отмеряется ему не при рождении, а позднее, когда более или менее сложатся обстоятельства и определится судьба, то дни, оставшиеся Софье Андреевне, были сочтены именно в это бесстрастное утро, когда прохожие на первом снегу, во что бы они ни были одеты, сделались черны и четки, будто печатные буквы, и так же черны и разборчивы были их ледянистые следы. Софье Андреевне тогда только сравнялось тридцать восемь, и ее вспотевшие волосы, растерзанные по подушке, были еще такие темные, что любой, кто знал ее в шестьдесят, принял бы их за крашеные. Но над ней стояла дочь, уже вполне на нее похожая, уже теснившая ее из жизни и представлявшая похороны матери с такой отчетливостью и трудной силой, волоча по вязкой дороге шеренгу за шеренгой со всеми их венками и букетами, что после, когда она побрела на уроки, ее поразило, как свободно, почти без трения, движется вокруг невыдуманный мир. Только она сама едва вытаскивала ноги из глубокой мокрой черноты асфальта, без следа поглощавшего снежные хлопья, большие, как куски батона, размоченные в воде, и чувствовала себя придуманной и сразу забытой.
Именно в это утро девочка осознала, что рано или поздно мать действительно умрет. Она поняла, что все происходящее сейчас – вот эта болезнь, и жар, и хрип – есть репетиция будущего, и, значит, каждый ее сегодняшний поступок в будущем обречен на повторение. У замерзшей девочки возникло странное чувство, будто она отражается в каком-то страшно далеком и страшно восприимчивом зеркале, причем любой ее непроизвольный жест вызывает в нем не только ответ расплывчатой женской фигуры, но и волнообразные перемены во всей обстановке, тогда как в обычном зеркале предметы, если их не трогать в действительности, остаются полностью неподвижны. Двойная цена, почти магическая сила каждого шага делали девочку скованной, неловкой, а в один момент на нее накатило чувство собственной мощи, и она, чтобы ничего не повредить, крепко зажала ладони под мышками.
Наконец она все-таки столкнула со стола железную тарелку из-под хлеба: ее вихлястая пляска перешла в громовую дрожь и внезапно оборвалась. От железного хлябанья мать приоткрыла бессмысленные глаза и попросила принести таблетку аспирина. Лекарства хранились в старой коробке из-под обуви с одним оторвавшимся бортом, сверху заваленной останками поломанных очков. Сколько девочка ни рылась в целлофановых таблеточных упаковках, иногда стянутых резинками в пачки, иногда разодранных в шелуху – нигде не нашла даже обрывка слова «аспирин». На дне коробки, засыпанном белесой пылью и травяной лекарственной трухой, болталось множество таблеток россыпью: иные пожелтели и стали как костяные, иные мягко мазались на пальцы; между ними попадались лаковые пилюльки, побитые, но шустрые. Безымянные, они были так же опасны, как и неизвестные болезни, соответствующие им и представленные ими, подобно тому как изношенное платье бывает представлено сохранившимися пуговицами. Нервно всхлипнув, девочка выбрала между ними одну, поцелее и покрепче. Ей почудилось, что она сумеет обмануть неизбежное будущее, если притворится, будто отыскала нужное лекарство и вылечила мать.
На кухне девочка плюхнула из графина в захлебнувшийся стакан целую бульбу воды, облив себе руку и клеенку со вчерашними крошками! Внезапно ей показалось, что она действительно одна в квартире. Хрипел и жидко проливался в раковину слабенький кран, стучало на пол с толстой трубы, покрытой каплями воды и отверделой масляной краски; мутно и толсто, будто смерзшиеся в лед, зеленели на подоконнике молочные бутылки. Все вокруг сделалось чужое, ничего нельзя было трогать без хозяйки, чье отсутствие ощущалось гораздо сильнее, чем когда она уходила в вечернюю школу или в магазин. В эту минуту девочка впервые догадалась, что со временем должна покинуть этот дом,– и когда через двадцать четыре года, обнаружив и оставив потерявшуюся мать в областной онкологии, Катерина Ивановна, как была в пальто и резиновых сапогах с налипшими листьями, прошла зачем-то на кухню, она сразу узнала свое детское ощущение. На кухне капало, капало – со звоном в раковину, тупо в пол,– казалось, это уличный дождь проникает сквозь верхние этажи и заливает брошенную квартиру. Казалось, равномерный холодный дождь образовался в воздухе из давнего снега и размочил его побитые остатки в мелкие извилистые лужицы; время повернуло вспять. Лежалая осень снова развесилась по деревьям больничного городка, где мама махала Катерине Ивановне из окна своей палаты, и было такое чувство, будто ее четвертый корпус – это поезд, который вот-вот отойдет от перрона, и хотелось, чтобы скорее истекли томительные минуты прощания. Вернувшись в опустелую квартиру, Катерина Ивановна сидела праздно, будто маленькая девочка, пока Маргарита тихонько шуршала в комнате, собирая ее к себе. Дом из целой коробки вдруг превратился во что-то сквозное, в лежащую на улице груду кое-как составленных перекрытий с забытыми вещами внутри, а земля вокруг сделалась твердая и ничего не принимала на переработку, далее вода держалась в лужах будто в глиняной посуде. Катерина Ивановна подумала, что теперь все умершее и испорченное будет оставаться на поверхности и складываться в горы, угловатые и словно бы костлявые,– и тут же вспомнила, что эта мысль уже приходила в детстве, когда она впервые испугалась маминых похорон.