Роальд Даль - Nunc dimittis (Ныне отпущаеши)
Обзор книги Роальд Даль - Nunc dimittis (Ныне отпущаеши)
Роальд Даль
NUNC DIMITTIS[1]
Уже почти полночь, и я понимаю, что если сейчас же не начну записывать эту историю, то никогда этого не сделаю. Весь вечер я пытался заставить себя приступить к делу. Но чем больше думал о случившемся, тем больший ощущал стыд и смятение.
Я пытался — и думаю, правильно делал, — признав свою вину и проанализировав происшедшее, найти причину или хоть какое-то оправдание своему возмутительному поведению по отношению к Жанет де Пеладжиа. Я хотел и это самое главное — обратиться к воображаемому, сочувствующему слушателю, некоему мифическому вы, человеку доброму и отзывчивому, которому я мог бы без стеснения поведать об этом злосчастном происшествии во всех подробностях. Мне остается лишь надеяться, что волнение не помешает мне довести рассказ до конца.
Если уж говорить по совести, то, полагаю, надобно признаться, что более всего меня беспокоит не ощущение стыда и даже не оскорбление, нанесенное мною бедной Канет, а сознание того, что я вел себя чудовищно глупо и что все мои друзья — если я еще могу их так называть, — все эти сердечные и милые люди, так часто бывавшие в моем доме, теперь, должно быть, считают меня не кем иным, как злым, мстительным стариком. Да, это задевает меня за живое. Если я скажу, что мои друзья — это вся моя жизнь, все, абсолютно все, тогда, быть может, вам легче будет меня понять.
Однако сможете ли вы понять меня? Сомневаюсь, но, чтобы облегчить свою задачу, я отвлекусь ненадолго и расскажу, что я собой представляю.
Гм, дайте-ка подумать. По правде говоря, я, пожалуй, являю собою особый тип — притом, заметьте, редкий, но тем не менее совершенно определенный, тип человека состоятельного, привыкшего к размеренному образу жизни, образованного, средних лет, обожаемого (я тщательно выбираю слова) своими многочисленными друзьями за шарм, деньги, ученость, великодушие и-я искренне надеюсь на это — за то, что он вообще существует. Его (этот тип) можно встретить только в больших столицах — в Лондоне, Париже, Нью-Йорке; в этом я убежден. Деньги, которые он имеет, заработаны его отцом, по памятью о нем он склонен пренебрегать. Это не его вина, потому как есть в, его характере нечто такое, что заставляет его втайне смотреть свысока на всех людей, у которых так я не хватило ума узнать, чем отличается Рокингем от Споуда, уотерфорд от венециана, Шератон от Чиппенделя, Моне от Мане или хотя бы поммар от монтраше[2].
Он, таким образом, является знатоком, обладающим помимо всего прочего изысканным вкусом. Имеющиеся у него картины работы Констебля, Бонингтона, Лотрека, Редона, Вюйяра, Мэтью Смита[3] не хуже произведений тех же мастеров, хранящихся в галерее Тейт[4], и, будучи столь баснословно дорогими и прекрасными, они создают в доме несколько гнетущую атмосферу — взору является нечто мучительное, захватывающее дух, пугающее даже, пугающее настолько, что страшно подумать о том, что у него есть и власть и право, и стоит ему пожелать, и он может изрезать, разорвать, пробить кулаком «Долину Дэдхэм», «Гору Сент-Виктуар», «Кукурузное поле в Арле», «Таитянку», «Портрет госпожи Сезан». И от стен, на которых развешаны эти чудеса, исходит какое-то великолепие, едва заметный золотистый свет, некое неуловимое излучение роскоши, среди которой он живет, двигается, предается веселью с лукавой беспечностью, доведенной почти до совершенства.
Он закоренелый холостяк и, кажется, никогда не позволяет себе увлечься женщинами, которые его окружают и которые так горячо его любят. Очень может быть — и на это вы, возможно, обратили уже внимание, а может, и нет еще, что где-то в нем скрывается разочарование, неудовлетворенность, сожаление. Даже некое помрачение ума.
Не думаю, что мне нужно еще что-либо говорить. Я и без того был слишком откровенен. Вы меня уже достаточно хорошо знаете, чтобы судить обо мне по справедливости и — осмелюсь ли я надеяться на это? — посочувствовать мне после того, как выслушаете мой рассказ. Вы даже можете прийти к заключению, что большую часть вины за случившееся следует возложить не на меня, а на некую даму, которую зовут Глэдис Понсонби. В конце концов, именно из-за нее все и началось. Если бы я не провожал Глэдис Понсонби домой в тот вечер, почти полгода назад, и если бы она не говорила обо мне столь откровенно некоторые вещи кое-кому из своих знакомых, тогда это трагическое происшествие никогда бы и не имело места.
Если я хорошо помню, это произошло в декабре прошлого года; я обедал с четой Ашенденов в их чудесном доме, который обращен фасадом на южную границу Рид-жентс-парк. Там было довольно много народу, но Глэдис Понсонби, сидевшая рядом со мной, была единственной дамой, пришедшей без спутника. И когда настало время уходить, я, естественно, предложил проводить ее до дома. Она согласилась, и мы отправились в моем автомобиле; но, к несчастью, когда мы прибыли к ней, она настояла на том, чтобы я зашел к ней в дом и выпил, как она выразилась, «на дорожку». Мне не хотелось показаться чопорным, поэтому я последовал за ней.
Глэдис Понсонби весьма невысокая женщина, ростом явно не выше четырех футов и девяти или десяти дюймов, а может, и того меньше; она из тех крошечных человечков, находиться рядом с которыми — значит испытывать такое чувство, будто стоишь на стуле. Она вдова, моложе меня на несколько лет ей, наверно, пятьдесят три или пятьдесят четыре года, и возможно, что тридцать лег назад она была весьма соблазнительной штучкой. Но теперь кожа на ее лице обвисла, сморщилась, и ничего особенного она собою не представляет. Индивидуальные черты лица — глаза, нос, рот, подбородок — все это погребено в складках жира, скопившегося вокруг сморщенного лица, и всего перечисленного попросту не замечаешь. Кроме, пожалуй, рта, который напоминает мне — не могу удержаться от сравнения — рот лосося.
Когда она в гостиной наливала мне бренди, я обратил внимание на то, что у нее чуть-чуть дрожат руки. Дама устала, решил я про себя, поэтому мне не следует долго задерживаться. Мы сели на диван и какое-то время обсуждали вечер у Ашенденов и их гостей. Наконец я поднялся.
— Сядь, Лайонель, — сказала она. — Выпей еще бренди.
— Нет, мне правда уже пора.
— Сядь и не будь таким чопорным. Я, пожалуй, выпью еще, а ты хотя бы просто посиди со мной.
Я смотрел, как эта крошечная женщина подошла к буфету и, слегка покачиваясь, принесла стакан, сжимая его в обеих руках, точно это было жертвоприношение; при виде этой невысокой, я бы сказал, приземистой женщины, передвигавшейся на негнущихся ногах, у меня вдруг возникла нелепая мысль, что у нее не было ног выше коленей.
— Лайонель, чему это ты радуешься? — Наполняя свой стакан, она посмотрела на меня и пролила немного бренди мимо.
— Да так, моя дорогая. Ничему особенно.
— Тогда прекрати хихикать и скажи-ка лучше, что ты думаешь о моем новом портрете.
Она кивнула в сторону большого холста, висевшего над камином, на который я старался не смотреть с той минуты, как мы вошли в гостиную. Это была ужасная вещь, написанная, как мне было хорошо известно, человеком, от которого в Лондоне в последнее время все с ума посходили, очень посредственным художником по имени Джон Ройден, Глэдис, леди Понсонби, была изображена в полный рост, и художник сработал так ловко, что она казалась женщиной высокой и обольстительной.
— Чудесно, — сказал я.
— Правда? Я так рада, что тебе нравится.
— Просто чудесно.
— По-моему, Джон Ройден — гений. Тебе не кажется, что он гений, Лайонель?
— Ну, это уж несколько сильно сказано.
— То есть ты хочешь сказать, что об этом еще рано говорить?
— Именно.
— Но послушай, Лайонель, думаю, тебе это будет интересно узнать. Джон Ройден нынче так популярен, что ни за что не согласится написать портрет меньше чем за тысячу гиней!
— Неужели?
— О да! И тот, кто хочет иметь свой портрет, выстаивает к нему целую очередь.
— Очень любопытно.
— А возьми своего Сезанна или как там его. Готова поспорить, что он за свою жизнь столько денег не заработал.
— Ну что ты!
— И ты называешь его гением?
— Что-то вроде того, пожалуй.
— Значит, и Ройден гений, — заключила она, откинувшись на диване. Деньги — лучшее тому доказательство.
Какое-то время она молчала, потягивая бренди, и я не мог не заметить, как стакан стучал о ее нижнюю губу, когда она подносила его ко рту трясущейся рукой. Она видела, что я наблюдаю за пей, и, не поворачивая головы, скосила глаза и испытующе поглядела па меня.
— Ну-ка скажи мне, о чем ты думаешь? Вот уж чего я терпеть не могу, так это когда меня спрашивают, о чем я думаю. В таких случаях я ощущаю прямо-таки физическую боль в груди и начинаю кашлять.
— Ну же, Лайонель. Говори.
Я покачал головой, не зная, что отвечать. Тогда она резко отвернулась и поставила стакан с бренди на небольшой столик, находившийся слева от нее; то, как она это сделала, заставило меня предположить — сам не знаю почему, что она почувствовала себя оскорбленной и теперь готовилась предпринять какие-то действия. Наступило молчание. Я выжидал, ощущая неловкость, и, поскольку не знал, о чем еще говорить, стал делать вид, будто чрезвычайно увлечен курением, сигары, — внимательно рассматривал пепел и нарочито медленно пускал дым к потолку. Она, однако, молчала. Что-то меня стало раздражать в этой особе — может, то был злобно-мечтательный вид, который она напустила на себя, — и мне захотелось тотчас же встать и уйти. Когда она снова посмотрела на меня, я увидел, что она хитро мне улыбается этими своими погребенными глазками, но вот рот — о, опять мне вспомнился лосось! — был совершенно неподвижен.