Хуан Гойтисоло - Перед занавесом
Обзор книги Хуан Гойтисоло - Перед занавесом
Хуан Гойтисоло
Перед занавесом
I
Много месяцев его мучила бессонница. Он давно уже пристрастился к снотворному и теперь принимал по три таблетки, но это не помогало. Друг-фармацевт предупреждал, что он привыкнет к лекарству и память ухудшится, но никакие уговоры не действовали на него: он-то как раз считал, что только потеряв память, и можно спастись. Он пробовал гулять перед сном; отправлялся пройтись и бродил, бродил, в потёмках среди осколков дневной жизни Площади до полного изнеможения. Дома принимал снотворное и без сил валился в постель, но сон не шёл, и он ворочался, пока не наступал неумолимый рассвет.
Потом пришла новая напасть. Маясь бессонницей, он всё чаще стал слышать песенки и незатейливые музыкальные мелодии. Ничего странного, если бы в ушах у него звучала музыка, которую они с ней так любили слушать после ужина: сонаты Шуберта, «Дон Жуан» или «Масонская ода» Моцарта, оперы Верди, «Немецкий реквием» Брамса. Но нет, приходили незваные гости - низкопробная бравурная музыка, которая беспрерывно лилась из репродукторов в тот год, когда закончилась война и он вместе с отцом и братьями вернулся в родной город. Грязная пена того далекого времени - словно где-то распахнулись створки дамбы и хлынула застоявшаяся прогнившая вода со зловещим запахом угнетения и нищеты - накрывала его с головой, и ничего не оставалось, только покориться. Он слушал гимн Фаланги, гимн рекете[1], гимн Испании в обработке Братства святой Девы Марии и визгливый голос певички Рины Сели. Приливом, несущим вперемешку водоросли, морскую траву и отбросы, которые оседают потом на отмелях, накатывали на него плотные волны назойливой и бессмысленной радиорекламы, забивая голову мусором: песенкой о кофе «Колумба» или о новом жилом районе Ла-Миранда. Их сменял перечень школьных приятелей или полный список игроков футбольной команды, который когда-то без конца твердил старший брат. И как он ни старался, отрешиться от них не удавалось.
Он считал, что с детством давно покончено, и это возвращение в прошлое его потрясло. Мелодии возникали в сознании сами, против его воли, и уже не отпускали. Иногда он слышал франкистский гимн «Лицом к солнцу», иногда «Ориаменди»[2] или гимн Испанского Легиона, и не было спасенья от их назойливого жужжанья. Он старался отмахнуться - так отгоняют мошкару, - но, сколько ни бился, слова и звуки не уходили.
Возможно, они были предвестниками старческого слабоумия? Порой ему казалось, что да, и тогда обречённость охватывала его. Было что-то общее между его утратой и тем далёким временем, когда в знак приветствия вскидывали руку и в ходу был имперский язык, временем стремительных завоеваний фюрера и религиозной восторженности иезуитской школы. Что-то непонятное, таинственное, связывало их, но что? Может быть, возвращаясь к детству, к символам и характерным приметам тех лет, он бессознательно пытался уйти от своего горя, заслонить его, пытался выжить вопреки всему? Никак иначе не мог он объяснить навязчивое вторжение ненавистных мелодий и бездарных песенок.
Кое-что прояснилось после разговора с её лучшей подругой в одну из редких теперь поездок в тот мир, который больше не существовал для него. И в детстве, и сейчас он остро ощущал свою бесприютность. И когда вдруг, внезапно, не стало той, к кому он был так привязан, душа вспомнила глубоко запрятанное давнее горе, и всколыхнулись, выступили на поверхность ускользнувшие в подсознание образы того времени, когда не стало матери. Он понял, что, преодолевая боль недавней раны, поневоле возвращался к старой.
***
В доме поселилась смерть, и не только за ним она пришла. Как-то утром земля в саду оказалась усыпана мёртвыми бабочками и стрекозами, жертвами непонятной болезни. Потом он нашёл на земле мертвую птицу из той большой стаи, что с наступлением темноты устраивалась на ночлег в ветвях апельсиновых деревьев. Ещё раньше умерла одна из двух черепах. Он заметил, что в углу, куда она обычно забивалась, копошатся муравьи, и поразился, обнаружив её окоченевшее тельце: он считал, что черепахи живут больше ста лет, и был уверен, что они протянут дольше него. А теперь остался только безутешный вдовец; он избегал того места, где умерла его подруга, и вяло съедал ежедневную порцию салата и мелко порезанных фруктов. Надо бы найти вдовцу новую подругу, подумал он, но лучше подождать, пока горе уляжется.
Пол умершей черепахи выяснился случайно и с большим запозданием. Она жила у него несколько лет, и он не подозревал, что это самка. Но однажды, сидя за рулём своей малолитражки, увидел за городом прямо на шоссе черепаху. Он остановился, вылез из машины и, повинуясь внезапному порыву, взял её с собой. Дома новичок приблизился к его питомице и, не тратя времени на то чтобы заслужить её расположение, загнал в угол. Их соитие производило впечатление. Самец пару раз сильно долбанул панцирь самки, пытаясь взобраться на неё, но потерпел неудачу, отступил и несколько раз повторил свою попытку. «Ты бы возмутилась, увидев, как грубо он себя ведёт, - рассказывал он ей по телефону. - Это была sui generis порнографическая кассета из Амстердама». - «Ну и выгнал бы его, - засмеялась она. - Если узнают мои подруги, они тебе покажут». - «А ты не рассказывай, - сказал он. - Я займусь его воспитанием, и в следующий раз он будет вежливее». Но такой возможности ему не представилось: соитие не повторилось. Черепаха отложила яйцо и закопала его в саду под апельсиновым деревом, но яйцо почему-то сгнило. По-видимому, это охладило пыл самца, и с тех пор черепахи мирно жили рядом, не трогая друг друга. Приехав на несколько дней из Европы, она осталась довольна и похвалила его педагогические способности. Какое-то время все, казалось, были счастливы, и буйство лета сменялось зимней сонливостью. Так прошло несколько лет, а когда черепаха умерла, уже не было той, кому он мог рассказать об этом.
Тут, одна за другой, пошли смерти и пропажи: на террасе нашли дохлую птицу; умер живший на их улочке его любимый кот; прилетел и скоро покинул гнездо аист. Начались нелады и с домом: лопались трубы, по стенам и потолкам множились трещины. Эта череда зловещих знаков вгоняла его в тоску. Неужели существовала тайная связь между тем, как начал сдавать он сам, и упадком всего, что составляло его мир?
Уверен же он был только в одном: тени сгущались, а материя таяла.
***
Он сравнивал свою жизнь, то, что от неё ещё оставалось, с велосипедным колесом, замедляющим свой бег, если крутить педали еле-еле, без прежнего задора. То же происходило и с ним: движения его становились размеренными, неторопливыми, а сам он - неповоротливым. Всё теперь требовало усилий: встать с кресла, в котором он обычно читал газеты, подняться по лестнице на террасу, пройтись, как делал он каждый день, по Площади, поболтать с приятелями. Он стал хуже слышать, особенно высокие звуки. Он слышал голоса детей, но не различал слов, и это особенно его огорчало: он испытывал идущую из глубин своего существа потребность разговаривать с ними. Всё шло так, как обещал врач: сначала он перестанет понимать магнитофонные записи на иностранных языках, потом - нечеткую речь и отдельные фразы, затем станет трудно различать слова, произнесённые в шумных и людных местах. Кроме того, глухота у вас в роду, - добавил врач и посоветовал купить слуховой аппарат. - Если вы к нему привыкнете и научитесь следить за движениями губ говорящих, вам будет легче понимать их». Но он совсем не был уверен, что хочет понимать, - ему достаточно было слышать, привычный гул завсегдатаев кафе. Она первая это заметила и сказала ещё давно: «Тебя устраивает глухота. Ты всё больше и больше уходишь в себя, а другие, и и в том числе, только прерываем что-то. Да, пожалуй, именно так - мы тебя прерываем».
Разве окружающие что-то прерывают? Впрочем, пожалуй: люди прерывали истончившуюся нить его беспорядочно блуждающих мыслей. Но теперь он уже не знал, стоят ли чего-нибудь эти мысли. Он начал отдаляться от мира, и сомнений в том не оставалось: это читалось во взглядах, в уважении и подчёркнутом внимании окружающих. Сначала это его задевало: он ещё не чувствовал себя стариком и готов был доказать это всем, в том числе и себе самому. Он старался держаться прямо и ходить быстро, не остерегаясь ни яростного потока машин на прилегающих к Площади улочках, ни неожиданно выскакивающих грузовиков и повозок, но потом отказался от этого бессмысленного тылового боя. Самому себе он напоминал садовые растения, которые сначала зеленеют и цветут, а потом никнут и желтеют. Но каждый год садовник подрезает их, и они оживают, покрываются листвой. Почему растениям это дано, а людям - нет? Сравнение было детским и глупым, но не шло у него из головы. Он думал о фазах жизни вьющегося по стене дома плюща или кустарников, росших в саду в высоких горшках, сравнивал их между собой. Каждый организм проходил все положенные ему циклы - кто быстрее, кто медленнее - и угасал. Только растения и животные не знали, что они угасают, а вид. к которому относился он - бесчеловечный, - знал. Мысль, что придётся уйти из этого мира, его ужасала, но не своей неизбежностью - это как раз было в порядке вещей. Ужасало, что уйти придётся, так и не разгадав смысл, возможно, заложенный в жизни. Попытка постичь его обернулась бы отстранением от самой жизни и её ритмичности; стремление к познанию заставило бы забыть всё, что он знал, в чём был уверен. Ничего не оставалось от него, тишь тень на оконном стекле поезда, мчащегося в неизвестность.