Николай Ивеншев - Певчая кровь
Обзор книги Николай Ивеншев - Певчая кровь
Умным английским джентльменом еще в середине девятнадцатого века было доказано, что все великие открытия совершаются на голодный желудок. Я на сто процентов уверен, что даже изобретение холодильника, и то было сделано не ожиревшим бюргером, а каким‑нибудь субтильным кнехтом с крепкой слюновыделительной системой. Бред, парадокс? Как хотите — так и считайте!
В моем холодильнике, на нижней полке, сиротливо стояла трехлитровая банка с модным рисовым квасом. Полкой выше, прямо под лучами лампочки, радовала взгляд небольшая горбушка ноздреватого российского сыра. Я нюхал ее и вспоминал слова баснописца Крылова: «Сыр, как и женщина, как и груша, должен быть немного подпорчен».
Согласитесь, что не мог я, чревоугодник, сразу, как пришел из магазина, так с порогу и накинуться на этот сыр и, уподобившись удаву, проглотить свою порцию.
Сыр был рыхл, как кустодиевская купчиха. И все же я решился. Одновременно со щелчком холодильника (он открывался не беззвучно), я услышал требовательный звонок у двери. Так в нашей семье никто не звонил. Люба, жена, прикасалась к кнопке звонка испуганно, всех'да боялась электричества. Димка, сын, дребезжал им, тоже слегка касаясь. Так мог звонить только человек с гусарскими замашками моего студенческого друга Володи Васютенко. Но где тот друг? И что тот друг таит в своем холодильнике? Белую, ноздреватую, полуобморочную прелесть такого же сыра со слезой? Или его холодильный аппарат до отказа набит банками печени трески? И, может, в кармашке дверцы сгыддиво прислонилась к микстуре Квате- ра газетой заткнутая бутылка портвейна?..
Хм… На пороге, пытаясь шагнуть в прихожую и тесня меня острым, укутанным в скользкую материю животом, горячилась цыганка, разумеется, пиковой масти, разумеется, неряха, и особенно грязны ее руки.
Это все происходило стремительно: теснение животом, хватание моей ладони и победный марш в прихожую. Пообок от беременной цыганки с животным спокойствием жевали бутерброды с колбасой два цыганенка. Колбаса была толще, чем ломоть. Но еще толще и сочнее были языки цыганят. Они смачно облизывались и очень внимательно изучали меня спелыми, влажными глазами.
На секунду я вспомнил картинку из детства, связистов. У них есть такая палочка — выручалочка с хомутиком. Этот хомутик чувствует зарытую в земле проволоку.
Роль палочки выполняла моя ладонь. Моя рука подвела цыганскую тройку к холодильнику. Вторая рука распахнула его и, о Боже, вложила в цветастый цыганский платок полукилограммовую сырную горбушку.
В холодильнике осталась только панацея от всех болезней — рисовый квас. Я успел заметить в глазах наглой и расторопной цыганки презрение, смешанное с недовольством. Цыганята тоже неодобрительно жевали свои бутерброды. Сыра им было мало? Может быть, хотели осетровой икры?
За цыганами захлопнулась дверь, и я ринулся на лоджию, убедиться, выйдут ли они или еще кого грабанут. Увы! Никого я не узрел. Цыгане исчезли. Никакого шума- гама. Мне показалось, что я во сне. Я кинулся к холодильнику, открыл. Сыра нет. Опять на лоджию. Цыгане исчезли без следа.
И вот тут‑то злость на себя и свой голодный желудок помогли мне сделать открытие. Скуден и скучен Чарльз Дарвин, почему‑то решивший, что люди произошли от обезьян. Я никогда не верил в эти бредни. Я всегда пожимал плечами и немного дурашливо с легким московским выговором тянул: «Где он взял этих обезьян на российских просторах? Если люди произошли от мартышек, то почему поумневшие животные от бананов и ананасов потянулись к нам сюда, на картошку, чокнутую проволочником? Хотя сейчас, да, люди и происходят от обезьян».
На лоджии, а ее достаточно густо оплетает виноградная лоза, на щебечущем балконе (сверху завелись воробьи) я и решил, я и сделал открытие. Люди произошли от птиц. Вот эти вот цыгане — от воробьев. Бывают ведь такие неряшливые, нахальные стайки. Они щебечут так, как будто автодворники елозят по сухому стеклу.
Но есть и другие типы воробьев. Они аккуратно подстриженные, с выбритыми затылками, все у них по команде, взлетают — опускаются, клюют и дерутся. Щебет у них быстрый — быстрый, словно крутится барабан старого нагана.
Есть воробьи — коммерсанты. У них больше, чем у других, выпяченная грудь. Тугая грудь. Некоторые из них, по- видимому, летают в загранку, недалеко — в Турцию. Эти воробьи почти что и не щебечут.
За все, за все на свете у них одна плата.
— Чирик?
— Чирик!
— Чик — чирик!
По рукам — значит.
При появлении кошки Пропорции коммивояжеры собираются в круг, словно футбольные игроки, и совещаются — как изловчиться и прицепить к кошачьему хвосту пластиковое взрывное устройство. Кстати, Пропорция и не кошка вовсе, а кот — ленивый забулдыга.
Почему я так долго говорю о воробьях? А потому, что других птиц у нас почти нет. Зато воробьи самых разных видов. В последнее время появились жальчайшие воробьи, хотя у меня к ним жалости ни на йоту. Они прячутся далеко в густых зарослях лозы и там же склевывают зеленые виноградные ягодки.
Воробьи — плебеи, народ. Погодите, паралич вас разбери, до осени, я наделаю из изабеллы вина! Не годят! За спиной у этих мерзавцев много серого. Почти у каждого прорисован темненький вехцмешок вокзального типа. Что в котомках? Корка проржавевшего, подклеванного под Житомиром сала да горбушка обветренного хлеба? А может, и того нет.
Напротив лоджии растет могучее вишневое дерево. И вот однажды, в середине апреля, я услышал из кустов этого дерева нечто невообразимое. Кто я такой? Нищий телом и духом писака. Не Алябьев, не Моцарт. А он прилетел и ударил но клавишам, и пролился по листочкам каким‑то щекотливым солнечным дождиком. Потом уткнул мой нос в этот самый вишневый запах. Так за ушком у самой первой моей любимой, у Танечки, пахло. Но после этого подарка, после щекочущего пения летучий чаровник закрыл мои глаза и унес меня с каким‑то скользким подвывом в ночь, в ту самую душную, дорогую. И я облизал соленые губы. Соловей — пташка, кругленький комочек на вишневой ветке, сколько у него песен! Но я уже опомнился и стал понимать, что все они лживы.
Что он такое чирикает? Как радостно кругом! Дух весенний! Ха — ха! Разве никто его не отравит?! Вот — вот прилетит механический гриф — самолет и сыпанет в наши легкие гербицида «Ронстар». Им американцы желтую расу из джунглей выкуривали.
Соловей спел о персиковых деревьях, о плодах, похожих на щеки восточных девушек. Ha — коси! Через три дня ударят морозы и все перекрушат, всю персиковую нежность.
После двух — трех гребеночных щелчков птичка вывела что‑то солнечно — морское. Знать не знал, а может, и ведал, но притворялся, что через месяц привезут к нам в станицу гробики из Чечни. И моя знакомая библиотекарша Леночка Завьялова искрамсает кухонным ножом только что связанный для мужа свитер. Тому, кто рваными кусками лежит в цинковом ящике, уже не нужен орнамент из «Бурда — моден».
А соловей все пел, все врал, все рассказывал мне о том мальчике. О сыночке моем. Он семь лет назад, а кажется, что вчера, запрыгивал мне на загривок и крепко сжимал меня гладкими коленками. Катай, лошадка!
О, Моцарт, ты — гений, но ты и лгун!
Сейчас вытянутый, худой, с холодными ладонями, замерший в какой‑то подростковой медитации подросток, разве он похож на того, в котором била через края родная певучая кровь?!
А соловей нащелкивал на музыкальных счетах: «Не тушуйся, все встанет на свои места. Он еще прижмется к твоей щеке. Ты сядешь со взрослым, но уже своим мальчиком и будете горячо спорить о философе Кьеркегоре».
Соловей бесстыдно врал. И мне этого хотелось. Он перескакивал с одной вишневой веточки на другую, чтобы быть убедительнее. Так профессиональные совратители меняют обстановку, одежду, даже тембр голоса. Соловей все это делал виртуозно, изысканно. И фальшь исчезала.
Особенно верилось, когда внушал: «Хе — хе, старик, и ты ведь тоже соловей. Вон ведь сколько начирикал, три толстенные папки. Неужели там, в этих папках — правда и ничего, кроме правды? Поклянись на Библии!»
Соловей — умница. Он перемешивал мифические черты моей прошлой жизни с правдивыми, с настоящими. Он все мои неблаговидные поступки лакировал и облагораживал. Он рассказывал мне о возвышенной любви к той самой, с душистым ушком. Он что‑то выпевал такое о ее карих, внимательных глазах, и как бы походя щебетнул о том, что я, озверев от желания и отчаянья, сорвал с нее платье и хотел дальше содрать с нее все, втиснуть ее в койку с панцирной солдатской сеткой. Не вышло! Соловей щебетнул: «Шалость». Бурление крови.
И то, что я сам хотел сдать деда в дом престарелых. Это знал соловей. Но объяснял молодостью, глупостью, чужой виной. С таким сладкогласым соловьем жить превосходно! Ну, уж по крайней мере лучше, чем с вороной. Хм — мм, эта ворона являлась каждое утро, каждое утро — возле котельной. Но не крематорий ли это? Ворона вышагивала, как землемер, по выщербленному асфальту. Один шаг, второй, третий. Хватит, мол, тебе землицы? Почитай рассказ Льва Толстого «Много ли человеку земли нужно». Вороны в нашем крае злые. Они тоже ошеломлены, ошарашены рисовыми гербицидами. И все время эти вороны думают о черном. Их карканье похоже на звук выдираемого из сухой доски ржавого гвоздя. Но злее и жесточе ворон могут быть только бакланы, которые живут в пазухах рисовых каналов. Эти большие уродливые птицы совсем не имеют души — ни человечьей, ни птичьей, никакой. Они автоматически выклевывают из тины маленьких лягушат. Я все‑таки думаю, что эти бакланы — птичьи терминаторы. Пузатые бакланы с равнодушными стекляшками на гладко выточенной голове. Вот поклюют они всех милых лягушат и примутся за нас, теплокровных. Ведь всегда, все с лягушек начиналось. Вначале опыты на лягушках…