Джеймс Болдуин - Скажи, когда ушел поезд?
Обзор книги Джеймс Болдуин - Скажи, когда ушел поезд?
ДЖЕЙМС БОЛДУИН
«СКАЖИ, КОГДА УШЕЛ ПОЕЗД?»
Когда мне было десять лет, моему брату Калебу исполнилось семнадцать. Мы с ним очень дружили. По правде говоря, он был моим самым лучшим другом и долгое время единственным.
Я не могу сказать, что он всегда со мной хорошо обращался. Я здорово действовал ему на нервы, а он злился, когда ему приходилось меня повсюду с собой таскать и отвечать за меня, в то время как ему хотелось бы заняться совсем другим. Поэтому нередко рука его опускалась на мой затылок, и мои слезы не раз являлись причиной того, что его здорово наказывали. И все-таки я каким-то образом сознавал, что доставалось ему вовсе не за мои слезы, не за обиду, причиненную лично мне; его наказывали потому, что так уж было заведено в нашей семье, и, как ни странно, наказания, которые он получал, еще больше укрепляли нашу с ним дружбу. Но самое странное было то, что, когда его огромная ручища обрушивалась на мою голову и перед глазами у меня плыли кроваво-красные круги, я все же чувствовал, что бьет-то он вовсе не меня. Рука его поднималась помимо его воли, и удар приходился по мне просто потому, что я оказывался в этот момент рядом. И часто получалось, что, прежде чем я успевал перевести дыхание и закричать благим матом, рука, нанесшая мне удар, обнимала меня и прижимала к себе, и, по правде говоря, трудно было определить, кто из нас двоих плакал. Он бил, бил, бил; потом рука его словно просила прощения, и я сердцем угадывал смятение, овладевшее им. И при этом я понимал, что он хочет научить меня уму-разуму. А у меня, бог свидетель, кроме него, иных учителей не было.
Отец наш — как бы мне получше описать нашего отца — был обнищавший крестьянин родом с Барбадоса и жил в ненавистном ему Гарлеме, как в ссылке, где он никогда не видел солнца и неба, таких, как на его родине, где ни дома, ни на улице не было настоящей привольной жизни, не было никакой радости. Я хочу сказать — той радости, какую он знавал в прошлом. Если бы он сумел привезти с собой хоть чуточку той радости, которой была полна его жизнь на том далеком острове, тогда, наверное, наша любовь к танцам и морской воздух могли бы подчас скрасить существование в нашей ужасной квартире. Жизнь для нас могла бы стать совсем иной.
Но нет, он привез с собой с Барбадоса лишь страсть к черному рому, угрюмый, заносчивый нрав и веру в магические заклинания, а они ни от чего не излечивали и ни от чего не спасали.
Он не понимал людей, среди которых ему приходилось теперь жить: они не умели толково выражать свои мысли, не обладали ни внушительной внешностью, ни чувством собственного достоинства. Народ, к которому принадлежали предки моего отца, пережил пору расцвета на самой заре человеческой цивилизации. Это был народ более великий, нежели римляне или иудеи, и более могущественный, чем египтяне, — предки моего отца были царями, которые никогда не терпели поражений в битвах, царями, не знавшими, что такое рабство. Он рассказывал нам о племенах и империях, о войнах, победах и монархиях, мы не имели об этом понятия и никогда не слыхали — в наших учебниках о них не упоминалось, — и в атмосфере всей этой славы мы чувствовали себя еще более неловко, чем в своих поношенных ботинках. В душной атмосфере его притязаний и надежд мы с понурым видом брели, сами не зная куда, обдирали коленки о ларцы из чистого золота и с ликующим детским криком срывали великолепные пурпурные гобелены, золотом на них были вытканы наши судьбы и ожидающее нас в будущем богатство. Да иначе и быть не могло, ведь главное, что заботило наше детское воображение, — это как бы получше приспособиться к миру, который с каждым часом все больше открывался нам своей безжалостной стороной.
Если в жилах нашего отца и текла королевская кровь, а значит, мы были принцами, то уж отец наш наверняка был единственным в мире человеком, которому сие было известно. Наш домохозяин об этом не ведал: отец никогда не упоминал при нем о своем высоком происхождении; и когда мы запаздывали с квартирной платой, а это случалось нередко, хозяин грозился выбросить нас на улицу, пуская в ход выражения, какие ни один простой смертный не осмелился бы бросить в лицо королю. Он жаловался, что только наша беспомощность, которую он не колеблясь считал неизменным атрибутом черной расы, заставляет его, старого человека с больным сердцем, влезать так высоко по лестнице и умолять нас отдать причитающийся ему долг. Но это уж в последний раз; он желал, чтобы мы уразумели: делает он это в последний раз.
Отец наш был моложе домохозяина, худее его, крепче и выше ростом. Одним ударом он мог заставить старика пасть на колени. И мы знали, как сильно отец его ненавидит. В зимнее время мы целыми днями сидели на корточках вокруг газовой плиты в кухне, потому что хозяин не отапливал нашу квартиру. Когда оконные стекла у нас побились, хозяин не торопился их вставить; картон, которым мы заделали окна вместо стекла, всю ночь напролет трещал на ветру; а когда шел снег, картон под его тяжестью прогибался и падал на пол. Всякий раз, когда нашу квартиру нужно было заново окрашивать, мы покупали краску и сами занимались ремонтом; мы сами уничтожали крыс. Как-то зимой обвалился целый кусок потолка чуть не на голову нашей маме.
Все мы ненавидели нашего домохозяина острой, горячей ненавистью и были бы счастливы увидеть, как наш гордый отец убивает его. Мы бы с удовольствием помогли ему. Но отец наш и не помышлял ни о чем подобном. Он стоял перед хозяином с невыразимо измученным лицом. И подыскивал оправдания. Он извинялся. Он клялся, что это больше никогда не повторится. (Мы-то знали, что это непременно повторится.) Он вымаливал себе отсрочку. И в конце концов хозяин спускался по лестнице, заставляя нас и всех соседей убеждаться в том, какой он мягкосердечный, а отец наш шел на кухню и наливал себе стакан рому.
Но мы знали, что отец никогда бы не позволил ни одному негру разговаривать с ним так, как это делал хозяин, полицейский, лавочники, служащие благотворительных заведений или ростовщики. Он бы тут же вышвырнул его за дверь. Уж он бы твердо дал понять любому черному, что предки его никогда не были рабами! И отец так часто давал им это понять, что у него почти не осталось друзей среди негров, а если бы мы следовали его примеру, то и от нас бы тоже все друзья отвернулись. Едва ли стоило гордиться своим царским происхождением, если цари эти были черные, да и никто о них никогда даже краем уха не слышал.
Наверное, именно из-за отца мы с Калебом сделались неразлучны, несмотря на большую разницу в возрасте, а возможно, именно благодаря этой разнице дружба наша была такой крепкой. Не знаю. Таких вещей, по правде говоря, никто никогда не знает. Мне кажется, гораздо проще любить беззащитного младшего брата, ведь он не может быть тебе соперником, да и ни в чем вообще с тобой равняться не может и никогда не станет возражать против твоей первенствующей роли или подвергать сомнению твой авторитет. Что касается меня, то мне, конечно же, и в голову не приходило соперничать с Калебом, и я, разумеется, не мог подвергать сомнению его роль и его авторитет, потому что нуждался и в том и в другом. Он был моей опорой в жизни, образцом во всем и моим единственным советчиком.
Но, как бы то ни было, отец наш, с грустью мечтая о своем любимом Барбадосе, презираемый и осыпаемый насмешками соседей, не понятый сыновьями, продолжал тянуть свою нудную работу на фабрике, а по субботам и воскресеньям сидел в баре и потягивал ром. Не знаю, любил ли он нашу маму. Мне кажется, любил.
У них родилось пятеро детей, из которых только Калеб и я — первый и последний — остались в живых. Оба мы были чернокожие, как наш отец; но две из трех умерших девочек родились светлокожими, как мама.
Она была родом из Нью-Орлеана. Волосы ее отличались от наших. Они были тоже черные, но гораздо мягче и красивее, чем у нас. Цвет ее кожи напоминал мне цвет бананов. Такая же светлая и такая же приятная; вокруг носа у мамы были чуть заметные веснушки, а над верхней губой небольшая черная родинка. Без этой родинки лицо ее можно было назвать просто приятным или миловидным. Эта родинка, сам не знаю почему, делала ее красивой. Но родинка была очень забавная.
Она создавала впечатление, что наша мама человек веселый, любящий посмеяться. Родинка заставляла обратить внимание на ее глаза — огромные, необычайно темные, глаза, которые, казалось, всегда чему-то изумлялись и смотрели на собеседника открыто и искренне, все, казалось, примечали и ничего не боялись. Мама была добродушная, полная, крупная женщина. Она любила красивые платья и яркие украшения, которых у нее почти никогда не водилось, любила стряпать для большой семьи, и еще она любила нашего отца.
Она хорошо его знала, прекрасно изучила его характер. И если я говорю, что никогда не смогу понять, что она в нем нашла, то это вовсе не от излишней скромности и не ради красного словца — я говорю это искренне и со всей откровенностью. То, что видела в нем она, было скрыто от других глаз; то, что она в нем видела, придавало ему сил работать всю неделю и отдыхать по воскресеньям; то, что она в нем видела, спасало его. Она видела в нем человека. Для нее он, возможно, был великим человеком. Я, правда, думаю, с точки зрения нашей матери, любой человек, который стремился быть человеком, тем самым уже становился, великим, и это означало, что отец наш был для нее редким и очень любимым человеком. Я не переставал дивиться тому, как она могла мириться и выносить приступы его гнева, его слезы, его приниженность.