Ханс-Ульрих Трайхель - Тристан-Аккорд
Обзор книги Ханс-Ульрих Трайхель - Тристан-Аккорд
Ханс-Ульрих Трайхель
Тристан-Аккорд
Три коробки с клеймом «La Grange Neuve de Figeac» стояли на самом краю пирса, рядом с железной тумбой, к которой пришвартовался паром. Из всех пассажиров он единственный оказался туристом, все остальные были, судя по отсутствию багажа, местными жителями и сразу заторопились к оставленным на берегу автомобилям и велосипедам. Паром, недолго простояв, отчалил. Август был в самом разгаре, европейский континент изнемогал от жары, но на острове Льюис шел дождь, и в Глазго, где он пересел на «Airshuttle», чтобы лететь на остров Скай, тоже было дождливо. Лишь когда он переправлялся со Ская, стало сухо, и почти все время он просидел на палубе, изучая береговой пейзаж — зеленые луга и невзрачные белые домики, примечательные разве тем, что над каждой крышей возвышалось по две дымовых трубы. Едва он высадился на берег, как снова зарядил дождь. Впрочем, это его не смутило: догадываясь, какая погода его ожидает в Шотландии, он предусмотрительно запасся непромокаемой одеждой. Тогда он еще не мог знать, что шотландский дождь — это не признак плохой погоды. Шотландский дождливый день бывает солнечным и пасмурным. Хорошая погода — это когда светит солнце, плохая — когда небо затянуто облаками. Сегодня «плохая» погода неожиданно сменилась «хорошей». Дождь продолжался, но облака в считанные секунды разбежались, приоткрыв голубой просвет, откуда выглянуло нежаркое августовское солнце. После некоторых колебаний решив все-таки не снимать куртку, он увидел, что по асфальтированной дороге, спускающейся к пристани по склону невысокого холма, едет автомобиль. Это наверняка за ним. Приняв подъезжающий черный лимузин за «роллс-ройс», он занервничал и, понимая, что «роллс-ройс» — это не повод для волнения, тем не менее почувствовал учащенное сердцебиение, сухость во рту и ком в горле. Только когда машина подъехала к самому пирсу, стало понятно, что это не «роллс-ройс», а «бентли». По необъяснимым причинам ему тотчас стало легче, хотя «бентли» был, на его взгляд, ничем не хуже «роллс-ройса». Ожидая приглашения в машину, он нагнулся было, чтобы поднять рюкзак, но дверца распахнулась, и из автомобиля вышел водитель. На нем был серый костюм, светло-серые перчатки и форменная фуражка. Водитель двинулся навстречу, но, явно не собираясь ни произносить приветствие, ни обмениваться рукопожатием, целеустремленно поглядел в сторону и, вперив взгляд в коробки, произнес: «The wine». После чего открыл багажник и погрузил туда все три. Действовал он очень осторожно: коробки под дождем подмокли, и приходилось, чтобы они не развалились, придерживать их снизу обеими руками. Закрыв багажник, водитель сел за руль и нажал на газ, так и не удостоив приезжего ни единым взглядом. Меж тем «хорошая» шотландская погода опять испортилась. Солнце скрылось, с моря подул сырой ветер, дождь незаметно превратился в ливень — он забеспокоился, что водонепроницаемая экипировка его не спасет. Уже и сейчас было холодно, ноги промокли. Он попытался укрыться от дождя под козырьком кассовой будки. Придется ждать, ничего не поделаешь. Адреса ему не дали, все что у него было — это телеграмма, в которой сообщалось, что его встретят на причале, по прибытии вечернего парома. Вот он и приплыл на вечернем и, кстати говоря, единственном здесь пароме, понятия не имея, где его поселят и где живет тот, кто его сюда пригласил. Он знал только, что это шотландская резиденция одного знаменитого английского композитора, коллеги его патрона, композитора не менее знаменитого. Ради своей страдающей депрессиями жены англичанин переехал на юг Франции и пригласил немецкого коллегу погостить в пустующем доме. Англичанина звали Роберт Лич, но музыки Роберта Лича он никогда не слышал. В Германии Роберта Лича никто не слушает, а он и подавно. Можно было бы поискать в телефонном справочнике номер композитора и попробовать дозвониться, но таксофона поблизости не нашлось. А ведь на пристани должен бы быть телефон! — с досадой подумал он. Но телефона не было. Вглядываясь в даль, он видел лишь терявшуюся за травянистым холмом серую, обрамленную овечьими пастбищами асфальтовую ленту, вдоль которой не было не то что телефонов, но и домов. Дождь тем временем стих, и плотная, словно отлитая из бетона серая пелена растворилась, оставив на небе лишь несколько барашков. Сверху все еще капало, однако безнадежный ливень превратился в веселую морось, в водяной пыли играли солнечные лучи, и блуждающими огоньками вспыхивали там и сям радужные сполохи. Еще не успев осознать очередной перемены погоды, он увидел, как вдали вырастает огромная, роскошная радуга: словно триумфальная арка, она празднично освещала всю округу и была ничуть не менее эффектна, чем все то, что обычно видишь на экране телевизора, глянцевых открытках и рекламных плакатах. Но это был не экран телевизора, радуга была настоящая, как и черный «бентли» — вот он опять вынырнул из-за холма и плавно и бесшумно проехал прямо под ней, приближаясь к пристани. Машина вновь подкатила к самому пирсу, и из нее вышел все тот же водитель. Однако на сей раз он приложил руку к козырьку и сказал по-немецки, что его зовут Бруно, что он рад приветствовать на острове гостя и что господин Бергман ждет. «Я тоже рад, — отозвался гость. — Меня зовут Георг Циммер». Дождавшись, пока водитель подойдет поближе, Георг протянул ему руку, но тот уклонился от рукопожатия, нагнувшись за рюкзаком. Георг покраснел до ушей и, хотя водитель уже повернулся к нему спиной, несколько секунд держал руку протянутой. А затем, усевшись на заднее сиденье и вытянув ноги — благо места было достаточно, — задумался о тайной причине, заставившей Бруно манкировать рукопожатием. Из-за перчаток, наверное. Видимо, не принято пожимать руку шоферу, когда он в перчатках. Перчатку положено снять, иначе это невежливо. А шоферу перчатки снимать не следует. Впредь нужно быть осмотрительнее, внушал себе Георг, пока автомобиль удалялся от берега и сворачивал вглубь острова, не следует повторять прошлых ошибок. «А вы всегда были шофером?» — спросил он, чувствуя необходимость сказать что-нибудь вслух. «Нет!» — отрезал водитель. После столь лаконичного ответа Георг решил наслаждаться ездой молча. За окном тянулась гряда однообразных зеленых холмов: из таких, наверное, и состоит вся Шотландия. Не самый приятный пейзаж. Похож на север Германии, места его детства. Только холмов там не было, но даже если бы и были, это нисколько бы не прибавило ему любви к родному краю. В детстве, отчаянно гоняя на велосипеде по бескрайним окрестным полям и лугам, он называл его Зеленым Адом. Если бы местность была холмистой, то от велогонок пришлось бы отказаться. Или стать совсем уж отчаянным сорвиголовой. Но сейчас он не на велосипеде: черный «бентли» везет его по узкой дороге, в глубь одного из Гебридских островов. И он уже не мальчик, а молодой человек, новоиспеченный выпускник университета — смотрящий в будущее с надеждой, хоть и не без робости. Робость связана с тем, что после окончания кафедры германистики перед ним открылась только одна возможность — отнести диплом с очень убедительной квалификацией «Magister Artium» и, увы, гораздо менее убедительной оценкой «хорошо» сперва на биржу труда, а затем в отдел социального обеспечения. Впрочем, даже если бы в дипломе красовалось «отлично» (что на самом деле означает «хорошо», а «хорошо» означает «посредственно»), работники биржи труда все равно не смогли бы ему помочь, почему и направили в социальный отдел, который без проволочек согласился оплачивать квартиру (включая свет и отопление) и медицинскую страховку. Квартиру он делил с двумя бывшими сокурсниками, и поскольку договор об аренде был заключен с одним из них, Георг без труда заполучил бумагу, где указанная сумма арендной платы в два раза превышала реальную. По первым числам каждого месяца нужно было являться в социальный отдел Кройцберга (в бывшей больнице «Вифания» на Марианнен-плац), чтобы получать в кассе некую сумму — на карманные, так сказать, расходы. Итак, половина арендной платы, страховка и сумма на карманные расходы — такие деньги ему никогда и не снились. Пособие можно рассматривать как стартовую зарплату магистра, которая позволит трудиться над сборником стихов и авторефератом будущей диссертации, необходимым для того, чтобы подать на стипендию. Стихи текли свободно и легко, скоро даже нашлось одно небольшое издательство, с авторефератом же пришлось помучиться. Во-первых, ему не верилось, что можно на нескольких страницах внятно изложить суть еще не написанной диссертации, во-вторых, в автореферате нужно обосновать выбор темы и доказать, что работа принадлежит к числу «исследовательских desiderata». Пришлось лезть в словарь иностранных слов: как доказать, что твоя будущая диссертация — desiderata, когда не знаешь, что это такое? «Дезидерабельный — желательный», гласил словарь. Итак, desiderata — это исследования желательные, а не такие, которые оставляют желать лучшего; нечто такое, чего пока нет и появление чего желательно. «Дезидерабельна» ли его диссертация? — на этот вопрос предстояло ответить специальной комиссии. Тема ненаписанной диссертации выглядела так: «Мотив забвения в художественной литературе». Не найдя трудов по этой теме, Георг уверился в ее дезидерабельности. Профессор не только не возражал, но даже подбодрил будущего соискателя дружелюбным: «Что ж, весьма любопытно!» Георг решил заниматься забвением не только потому, что на эту тему нет исследований. Он был убежден, что забвение играет в изящной словесности ничуть не менее важную роль, чем память. Забвение многоаспектно. Во-первых, рецептивно-эстетический аспект, самый понятный и близкий: забвение читателем прочитанного. Естественным образом напрашивается следующий, генеративно-эстетический: забвение автором написанного. Он уже не столь понятен и близок — прочитано и забыто много, создан же всего один поэтический сборник, и каждая его строчка свежа в памяти. Скорее всего, с генеративно-эстетическим аспектом придется повозиться, хотя множество литераторов писали и говорили, что как только сдаешь рукопись, так сразу же все забываешь. У Георга были далеко идущие планы, касающиеся прежде всего второго аспекта: он не просто покажет, что писатель забывает собственные тексты. Он докажет, что письменные тексты только затем и пишутся — чтобы писателю было что забывать. И наконец третий аспект, мотивно-исторический. В нем вся соль, ибо Георг собирался учесть все существующие тексты с мотивом забвения, предполагая, что им несть числа. Правда, пока сколько ни искал, он так ни одного и не выявил. Пробегая глазами один за другим тексты в надежде встретить мотив забвения, он то и дело натыкался на мотив памяти. Но не защищаться же ему по теме «память». Вот уж чему точно несть числа… Нынче все кому не лень пишут диссертации о памяти, и написать еще одну значит допустить серьезную тактическую ошибку, загубить на корню карьеру и все остальное. Профессор сказал ему: «Не Мнемозина, а Лета!», и по его лицу скользнула лукавая улыбка. С Летой у Георга проблем не было, однако Мнемозина его встревожила, и смущенно бормоча: «Ну да, конечно, Лета», он подумал, что неплохо бы справиться насчет Мнемозины в «Словаре греческой и римской мифологии» Хунгера. С Летой все было и без словаря давно понятно; его детство прошло на эмсских берегах, а Эмс, каким он рисовался его детскому воображению, очень напоминал легендарную реку. Будучи маленьким мальчиком и совсем еще не разбираясь в мифологии, он видел в родном Эмсе реку забвения. Он подолгу просиживал на берегу: за спиной — пасущиеся коровьи стада и голая плоская равнина, перед глазами — вода с зеленоватым отливом, — и радовался, как младенец, ощущению легкости и пустоты. Он видел, как по широкому разливу проплывает его жизнь, как течение гонит его табели успеваемости и как они опавшими листьями кружатся по воде, видел легкое, будто из бамбука, черное пианино, видел красно-бурый плюшевый диванчик — тот, что стоит на кухне — и бархатный пуфик, на котором в очередной раз без спросу устроилась собака, видел черную кожаную перчатку отцовского протеза, торчащего из воды почти под прямым углом и, наконец, самого себя — некрасивого, тучного, с лоснящимися от бриолина волосами, зализанными на прямой пробор, — и все это плыло в сторону Эмсфельде, крупнейшего из ближайших населенных пунктов. И вот, проводив глазами свою жизнь, семью и себя самого, он становился легким, как птица, как один из стрижей, что летом снуют в воздухе, кружа над межами полей и лесными тропинками, и, переполняясь счастьем, забывал обо всем на свете. Забывал о пианино и табелях, забывал об отце и протезе, забывал о плюшевом диванчике, зализанном проборе, лоснящихся волосах и бархатном пуфике. Помнил только собаку и что все плывет куда-то к Эмсфельде. Перед глазами стояли эмсские воды, и почему-то вдруг вспомнилось, как однажды родители повезли его в Эмсфельде покупать костюм для конфирмации и как на обратном пути они заглянули в небольшую сельскую церковь, где были выставлены на всеобщее обозрение старинные кухонные очаги (считалось, что нигде во всем мире нет столь полной коллекции), — как вдруг лимузин резко затормозил, прервав ход его мыслей. Впереди струился вовсе не Эмс, а пролив, отделявший Льюис от следующего острова. Водитель вырулил к причалу, остановил машину и сообщил, что с минуты на минуту подойдет паром. Они оказались на противоположном конце острова, но, судя по всему, все еще не достигли цели. «Разве мы не остаемся на Льюисе?» — спросил Георг. «Нет, — ответил водитель, — Бергман живет на Скарпе». Затем он вышел из автомобиля и закурил. Пока он прохаживался взад-вперед по причалу, Георг сидел в автомобиле, радуясь, что не нужно ни о чем говорить. Сказывалось отсутствие опыта: он начинал слегка нервничать. Прежде Георг выезжал куда-нибудь только на каникулы. И вот первый раз в жизни ехал работать. Работу устроил ему приятель. Вообще-то говоря, как раз этот самый приятель и должен был ехать, но внезапно заболел и решил, что обязан подыскать себе замену. Георг, особо не раздумывая, принял предложение. Ведь работодатель — знаменитый композитор, да и работа не обременительная — для него, безработного германиста, лучше и не придумаешь. Композитору нужно помочь отредактировать мемуары, которые он собирается опубликовать в следующем году. Георг уяснил, что Бергман — очень известный композитор, но масштабов его известности не представлял, покуда не рассказал о поездке на Гебриды сокурснику, с которым при одном упоминании имени Бергмана чуть не случился сердечный приступ. Как только прозвучало имя «Бергман», бедняга резко побледнел (как будто кровь отхлынула от головы и мощным потоком двинулась по сосудам вниз). Слегка оправившись от потрясения, он торжественно объявил, что сказать о современном немецком композиторе Бергмане «известный» — это все равно что ничего не сказать. Потому что Бергман — это квинтэссенция современной немецкой музыки. Есть, правда, еще одна квинтэссенция, композитор по имени Нерлингер, но если Нерлингера считают великим только его поклонники, то величие Бергмана признает весь музыкальный мир, за исключением, естественно, обожателей Нерлингера. Он, сказал однокурсник, к обожателям Нерлингера не относится, но и Бергмана тоже не боготворит, и именно поэтому может с известной долей объективности и беспристрастия утверждать, что Бергман — самый значительный, а Нерлингер — второй по значению из ныне живущих немецких композиторов. И то, что Георг будет работать на Бергмана — это не какая-то заурядная работенка, а большая жизненная удача. Работать на Бергмана — это все равно что на Брамса. Или на Бетховена. Теперь уже Георгу стало дурно, и он почувствовал, как у него подгибаются ноги и сердце уходит в пятки. Приятель, предложивший ему работу, предупреждал, что Бергман — знаменитость. Но о Брамсе и Бетховене он и не заикался. К брамсам и бетховенам он не готов. Как и о чем с ними разговаривать? Перед отъездом Георг заскочил в библиотеку музыковедческого факультета Свободного университета, чтобы хоть как-то подготовиться. На вопрос, нет ли у них чего-нибудь о Бергмане, композиторе, — библиотекарша ответила, что за последние тридцать лет ни о ком из ныне живущих немецких композиторов не опубликовано столько, сколько о Бергмане. Не говоря уже о том, что ни один из ныне живущих немецких композиторов не сравнится с Бергманом количеством публикаций. В их каталоге около трехсот наименований «Бергман, о нем» и более ста двадцати сочинений Бергмана, включая, разумеется, журнальные и газетные статьи, выступления и прочее. Для первоначального ознакомления с темой она рекомендует ему заглянуть в специализированные словари, в первую очередь в «МПН» и в «Гроува». Оказалось, что «МПН» — это «Музыка: прошлое и настоящее», а «Гроув» — «Музыкальный словарь» Гроува. В обоих изданиях обнаружились обширные очерки жизни и творчества композитора, причем выяснились две немаловажные детали: во-первых, обе статьи о Бергмане длиннее статей о Нерлингере, во-вторых, Бергман тоже родился на Эмсе. Оказывается, он родом из Шредеборга, небольшого городка, до Эмсфельде оттуда — рукой подать. Георг возликовал: у них общие корни, они дышали одним воздухом, росли под одним небом. Правда, Бергман недолго прожил в Шредеборге: родители его переехали сначала в Берлин, а потом, когда он был еще подростком, эмигрировали в Швецию: отец Бергмана подвергся преследованиям за свои социал-демократические взгляды. Когда война кончилась, Бергман не вернулся в Германию, а перебрался в Италию. Некоторое время жил во Флоренции, затем переехал на Сицилию, где и живет по сей день — близ Сан-Вито-Ло-Капо, небольшого приморского городка, среди холмов и оливковых рощ, на собственной вилле. Из Шредеборга — в Сан-Вито-Ло-Капо! А теперь вот и Гебридские острова, где Бергман, судя по всему, обычно проводит лето. Георг почувствовал восторг. Он восторгался не только сицилийской виллой и Гебридскими островами, но и списком опубликованных сочинений, занимавшем в «Гроуве» несколько столбцов. У Георга списка публикаций не было. Все, что он мог на текущий момент предъявить — это автореферат ненаписанной диссертации да стихотворный сборник, который выйдет в крохотном берлинском издательстве «Аусвег»[1]. Он издавал его все же не за свой счет, но и на гонорар рассчитывать не приходилось: расплатятся с ним натурой, то есть авторскими экземплярами. Он решился на этот шаг (поэту, как известно, выбирать не приходится), но понимал, что «Аусвег» — это тупик. Ему не привыкать: ступая на стезю художественного творчества, он всякий раз оказывался в тупике. С самого детства его тянуло к прекрасному, особенно к музыке, но он так ничего и не добился. Сочинительством занялся после того, как потерпел фиаско на музыкальном поприще, — хотя карьера музыканта казалась куда более заманчивой. Хорошо быть гитаристом. Поп-гитаристом. Или пианистом-виртуозом. Такая направленность его интересов во многом объяснялась тем, что в начальной школе Георг занимался блок-флейтой. Впрочем, занятия эти свелись исключительно к разучиванию гамм. Да и в самой флейте Георг (как и большинство его соучеников) видел скорее средство дисциплинарного воздействия, нежели музыкальный инструмент. Играть на флейте — это значило приходить после школы к учительнице, в свежей рубашке, с чистыми пальцами и твердым намерением сидеть с прямой спиной. Кто криво сидит, говорила учительница, тот навсегда потерян для флейты. Кто криво сидит, тот плохо дышит, преграждает путь воздуху. А кто плохо дышит и преграждает путь воздуху, тот поступает дурно и преграждает путь себе. А посему уроки музыки — это больше чем музыка. Уроки музыки, говорила учительница, это путеводные уроки. Благодаря им молодежи открывается дорога в жизнь и путь к себе. И заодно, конечно, к флейте. Путь, по которому учительница вела Георга, указывая ему дорогу в жизнь и к самому себе, был вымощен страданиями. Одно из них доставляло не только душевную, но и физическую боль. Дело в том, что учительница имела обыкновение щипать учеников за щеки. Фальшивишь — щипок, сутулишься — щипок, валяешь дурака на уроке — опять же щипок. За злостные нарушения полагался особо болезненный щипок — с подкруткой. Поскольку уроки музыки — это больше чем музыка, в юном флейтисте важно воспитать чистоплотность. Если не принимать профилактических мер, то игра на флейте (сопровождаемая, как известно, обильным слюнотечением) превращается в малоаппетитную процедуру. Профилактические меры именовались «слюноконтролем»: особо пристальное внимание учительница требовала уделять контролю за состоянием уголков рта, где первым делом выступает слюна. Уголки рта следует держать плотно сомкнутыми, но ни в коем случае не зажатыми, ибо от зажима деформируется воздушная струя, что пагубно сказывается на полноте и насыщенности звука. Но это постоянное «Смычка, а не зажим!» вело к тому, что у Георга, так же как и у всех остальных, от напряжения сводило челюсти, а в какой-то момент начиналось неудержимое слюнотечение. Наступала очередь носового платка: чистый носовой платок — железное правило, явиться на урок без платка — немыслимое дело. Еще один мучительный момент — это «уход за инструментом». Уход за своим инструментом — это воспитание характера, говорила учительница. Небрежное отношение к своему инструменту — это неуважение к себе. Будучи еще совсем мальчишками (латентный период), Георг и его соученики все же сумели заметить сексуальный оттенок выражения «уход за своим инструментом», и физиономии их непроизвольно расплывались в ухмылках всякий раз, когда учительница обращалась к этой теме. Вряд ли кто-то из них осознавал в те годы фаллообразность флейты, являющейся порождением той эпохи, когда известная свобода нравов была в порядке вещей. Ухмыляться-то они ухмылялись, но от эроса флейты оставались чрезвычайно далеки, — если инструмент и пробуждал в Георге смутное томление, то это было лишь томление по тому светлому дню, когда он раз и навсегда покончит со слюнявым музицированием. Выдержав музыкальную паузу, длившуюся несколько лет, Георг попытался освоить гитару. Он заболел гитарой после того, как ему в руки попалась пластинка с зеленой этикеткой и надписью «Odeon». На этой пластинке была записана первая в его жизни песня «Битлз». Длилась она две минуты двадцать семь секунд и называлась «I want to hold your hand». Эта песня сразила его наповал, он сразу же сказал себе: «Я — битл». Оставалось лишь научиться играть на гитаре. В школе как раз открыли кружок игры на гитаре, и вскорости Георг обрел свой круг — небольшую компанию сверстников, вообразивших себя Джонами, джорджами и полами. Никто из них ни разу в жизни не брал в руки гитары, что служило идеальной предпосылкой для основательного ее изучения. Флейта усугубляет застенчивость, требует рабского служения и несовместима с карьерой поп-музыканта — то ли дело гитара с ее мятежной аурой! На нее стоило возлагать надежды! Он не хотел больше быть слюнявым флейтистом, он хотел превратиться в героя гитары. Но после первых же аккордов вожделенный струнный инструмент обернулся все той же блок-флейтой, то есть опять потребовал рабского служения. Он мечтал о том, как зарядит воздух электричеством, как будет рассылать в небеса звуковые молнии, но вот уже который месяц корпел над жалким «Auld lang syne» в самой что ни на есть бесхитростной обработке. Не продвинувшись, несмотря на все свое трудолюбие, ни на шаг дальше «Auld lang syne», Георг повесил деревянную гитару на гвоздь и переключился на гитару «воздушную». Воздушная гитара, как следует из названия, на сто процентов состоит из воздуха. Висит на воздушном кожаном ремне и подсоединяется к воздушному усилителю и воздушным колонкам: как правило, речь идет об электрогитаре. Публика, перед которой играют на воздушной гитаре, тоже, понятное дело, воздушная. Лишь отчаянные смельчаки решаются делать это перед зеркалом. Изредка и Георг это себе позволял. Но однажды он разглядел, что из зеркала на него смотрит не ослепительный гитарист-виртуоз, а чересчур упитанный пубертатный юнец, бледный, нескладный, весь в испарине. Георг решил избегать встреч с этим молодым человеком. Для этого он завесил зеркало полотенцем и стал слушать пластинки. Слушая пластинки, Георг забывал о своем отражении. Более того: в песнях Джими Хендрикса и «Битлз» он узнавал не столько Хендрикса и «Битлз», сколько самого себя. Песни «Hey Joe» или «Do you want to know a secret» становились его личным творческим достижением. Если гётевский юный Вертер ощущал себя великим художником всякий раз, когда отправлялся на вольные просторы, садился на вершину холма и наблюдал за восходом солнца, то Георга это ощущение посещало всякий раз, когда он ставил пластинку. Прослушать пластинку — все равно что выступить с концертом. Лежание на диване становилось творческим процессом, напряженной работой. Но ни одной музыкальной композиции он так и не создал. Кроме того, любая пластинка когда-нибудь кончалась. И как только она кончалась, счастье воображаемого творчества сменялось глубокой печалью. Против этой печали существовало только одно средство: немедленно поставить новую пластинку, — и в этот период своей юности Георг только тем и занимался, что целыми днями, неделями и месяцами лежал на диване, слушал пластинки и ощущал себя творцом. Родители первыми поняли, что этого недостаточно, и, видя, что с каждым днем сын выглядит все более вялым и апатичным, пригрозили изъять проигрыватель. Вскоре, впрочем, сын и сам почувствовал, что лежачей жизни недостаточно, даже если все время слушать пластинки, — он ждал от себя большего. Ему хотелось чего-то нового. Но чего? Прошло совсем немного времени, и он понял — хочется играть на пианино. Прежде чем приблизиться к настоящему пианино, Георг попробовал свои силы на воздушном. Любимой пьесой для воздушного пианино стал Первый фортепьянный концерт Чайковского си-бемоль-минор. Без конца слушая пластинку с записью концерта, Георг научился не только мысленному проигрыванию, но и воздушному исполнению произведения Чайковского. Особенно ему нравились первые такты вступления — казалось, что именно они наконец-то открыли перед ним путь к тому, что составляет святая святых музыки — этой незримой, но динамичной материи, которая рождает в душе благородные порывы; этой воздушной струи, что наполняет тебя изнутри и приподнимает над землей. Бесконечно слушая один и тот же концерт, Георг почувствовал себя знатоком, укрепившись в этом ощущении благодаря приобретению новой пластинки, на которой концерт исполнял уже не Святослав Рихтер, а Ван Клиберн. Потратив немало времени на сравнительный анализ (много раз прослушав первую пластинку и много-много раз — вторую), Георг пришел к выводу, что по количеству царапин Рихтер явно опережает Клиберна. А в остальном пластинки совершенно идентичны. При этом все друзья и знакомые, кому он давал их послушать, в один голос твердили, что разница колоссальная, не переставая удивляться: надо же, как музыка зависит от исполнения! На этом месте Георг обычно советовал друзьям и знакомым обратить особое внимание на «туше», и они, как правило, слушались, тут же подтверждая его (а заодно и свою собственную) музыкальную эрудицию проникновенным «Потрясающе!» Но педагог, с которым Георг вскоре стал заниматься фортепиано, о Чайковском и слушать не желал. Приходской органист, он отождествлял музыку с именем Иоганна Себастьяна Баха. О любимом си-бемоль-минорном концерте он сказал только: «Развлекательная музыка». На этом тема была закрыта. Но, молясь на Баха как на Бога, органист пичкал Георга этюдами Черни. Играть на пианино — значит играть Карла Черни, «160 восьмитактовых этюдов». Георг довольно долго так и делал, понимая, что к воздушным инструментам возврата быть не может. Он должен терпеть, чтобы выдержать экзамен перед самим собой, и он дотерпел до дня, когда учитель торжественно объявил ученику, что он, ученик, наконец-то созрел — если не до Баха, то до Бетховена. Бетховен обладал в глазах учителя меньшей ценностью, чем Бах. Но все же большей, чем Черни. Кроме того, Бетховен — это, главным образом, пьеса «Элизе», промучившись над которой, Георг четко осознал границы своего таланта. По клавишам он, положим, попадал. Но все равно, как выразился однажды учитель: «механически барабанил», не более того. «Это не заслуживает того, чтобы называться музыкой», — отрезал учитель и посоветовал ученику подумать о родителях, которые и так уже вложили в музыкальное образование своего сына внушительные средства: зачем же им тешить себя иллюзиями, что у ребенка способности, если ребенок способен лишь механически барабанить по клавишам. Услышав во второй раз слово «барабанить», Георг так расстроился, что отказался от уроков, даже не дождавшись конца недели. Но упражняться не бросил — гордость не позволила. И опять же из гордости, он приобрел «Хорошо темперированный клавир», мечтая о том дне, когда сможет сыграть по этим нотам с таким виртуозным блеском, что учитель не забудет об этом событии до конца своих дней. Но так далеко дело не зашло. Впрочем, полистать «Хорошо темперированный клавир» и немного поупражняться Георг успел. Открыв Первую прелюдию до-мажор, он с удивлением обнаружил, что Бах, оказывается, проще Бетховена. «Элизе» он ведь так и не одолел, а с прелюдией номер один — справился. Воодушевленный своим открытием, Георг попробовал пойти дальше, но, приступив к прелюдии номер два, столкнулся с такими трудностями, что вынужден был опять вернуться к номеру один. Теперь он играл Первую прелюдию Баха с той же регулярностью, с какой раньше слушал Первый концерт Чайковского. И чем чаще он ее играл, тем безупречнее ему казалась его игра. Сыграть эту пьесу лучше, чем играет ее он, невозможно. Но Георгу хотелось совершенства. Нельзя останавливаться на достигнутом. Надо наращивать темп. Чем быстрее, тем лучше, сказал он себе, и вскоре стал отыгрывать Первую прелюдию в два раза быстрее обычного. В особенно счастливые дни удавалось сократить ее продолжительность еще секунд на десять, так что скоро в Эмсфельде, а то и во всем Эмсском крае, не осталось никого, кто мог бы сравниться с Георгом в скорости исполнения Первой прелюдии.