Ежи Анджеевский - Идет, скачет по горам
Обзор книги Ежи Анджеевский - Идет, скачет по горам
Ежи Анджеевский
ИДЕТ, СКАЧЕТ ПО ГОРАМ
Однако же старина Антонио Ортис еще раз удивил мир, старый стариканище, гениальный козел!
Когда наш век, в согласье с корректными законами времени, достиг своего зенита, весенние его годочки слегка кровоточили, но что поделаешь, такое бывает, избыток буйных соков перехлестывает через край именно в вешнюю пору, когда влажные и клейкие листья каштанов влажными и клейкими каплями сочатся меж тучных дымов старательных и даровитых печей и за колючей проволокой еще заснеженных концлагерей; как зимние мухи, падали у стенки люди с залитыми гипсом ртами, но едва лишь день сравнялся с ночью, в пору когда цветет послушный чародейским силам папоротник и пляшут на бурливых реках венки, все благополучно завершилось, за это время мы изобрели радар, пенициллин и кибернетику, охладили греховный пыл ядерной энергии, а также слопали паренька на безлюдном клочке земли, жаль, что не в день его рождения, а то бы ИМКА,[1] возможно, подослала ему торт с девятнадцатью свечками, большущий торт, шоколадный или ореховый — бедолага хотя б чуток прибавил в весе; потом мы открыли музыку Альбинони, а в Зальцбурге — неизвестные рукописи Вивальди; и не упомнишь, сколько душ вычеркнуто из земного реестра: дома около семи миллионов из тридцати трех, но сколько всего, на всем шарике, упомнить трудно; словом, когда после всего этого век гладко докатился до зрелости, а именно: в октябре пятьдесят девятого, когда земля обзаводилась спутниками, весело снующими по ее орбите, и много говорили о мире, свободе, правах человека и прогрессе, и танцевали твист, а сколько-то там миллионов людей голодали, и десятка полтора бравых парней нещадно муштровали свои тела и умы, готовясь рвануть в Космос, и там и сям народ собирался кучками у громкоговорителей, обещающих рай земной, и уже начали подбираться к тайне белка, этой загадочной квинтэссенции жизни, но и повсеместного уничтожения жизни тоже побаивались, так вот, когда из всей этой мешанины снова, после трехлетнего молчанья, вынырнул на поверхность, взошел на алтарь божественный старец, гениальный козел, пока не столь важно, что на этот счет думали художники, а также, что говорили знатоки, почитатели и снобы, давным-давно освоившиеся с личностью и творчеством Ортиса, как туалетная бумага с задницей, это его expressa verba,[2] он сам, известный любитель крепких словечек, выразился так однажды по какому-то случаю, но: помилуй Бог, — заволновались разные людишки, которые живопись и вообще искусство в гробу видали, когда в печати, на радио, по телевидению, везде вдруг замелькал Ортис и после трехлетнего молчания вокруг особы старика и его личной жизни снова поднялся шум, и им, этим людишкам, тоже захотелось высказаться, сидя за газетой, за рюмочкой в бистро, у себя дома перед телевизором или когда дикторы читают по радио последние известия на разных языках, а они внезапно ощущают одиночество пресыщенных тел, одиночество тел, еще сплетенных друг с другом наподобие водорослей на дне под толщей прозрачных вод, но уже друг от друга отдаляющихся со скоростью, близкой к скорости света, и тогда они восклицают: помилуй Бог, ведь старикану скоро стукнет восемьдесят, как он это делает?;
погляди, Ивет, говорит, обращаясь к жене, мсье Леду, владелец бистро на набережной Орфевр, сегодня воскресенье и бистро закрыто, поэтому в половине второго супруги Леду, как давно у них заведено, уже пообедали в излюбленном ресторанчике на улице Круа-де-Пти-Шан и теперь, благо денек выдался теплый и солнечный, что особенно приятно в середине октября, пьют кофе на свежем воздухе в кафе на площади Шателе, мсье Леду просматривает последний «Пари-матч»: ты только погляди, просто невероятно, Антонио дал огромное интервью, Какой Антонио? спрашивает мадам Леду, Как это какой? с возмущением восклицает мсье Леду, на свете есть только один Антонио, вот это сенсация, невероятно! хочешь послушать? но мадам Леду, которая глуховата на правое ухо, говорит: холодно становится, Холодно? негодует мсье Леду, да ты что? солнце печет, как летом, а тебе холодно? после чего, полагая, что убедил жену, начинает читать: Я был в Волльюре. Я видел Ортиса. Я разговаривал с Ортисом, — принес миру благую весть репортер, подписавшийся: Андре Гажо, единственный среди своих собратьев по перу, которому впервые за три года пофартило с Ортисом. — Когда три года назад, после драматического разрыва с Ингрид Хальворсеи, которая уехала в родную Норвегию, забрав с собой пятилетнего сына Олафа, Антонио Ортис уединился в своих владениях в Волльюре и в течение трех лет не покидал этот тихий и спокойный рыбацкий поселок у подножья Пиринеев, поползли слухи, что художник кончился, что, решив добровольно обречь себя на затворничество, он подписал окончательную и безоговорочную капитуляцию перед собственной, безжалостно леденящей кровь старостью. — Как же! бормочет мсье Леду и с удовольствием поудобнее усаживается на стуле, когда Андре Гажо начинает делиться с ним такими сомнениями: — Ортис и старость? Ортис и капитуляция? Реквием по художнику, который на протяжении шестидесяти лет вставал на ноги после любых поражений и для пяти, а то и шести поколений был лучезарным символом нетленности человеческого духа? Вернись-ка лучше, думал я, катя по дороге среди ландшафтов погожей осени, стоит ли в погоне за дешевой сенсацией назойливым любопытством растравлять раны великого человека? Умей уважать чужое страдание, даже если это страдание гения. — Недурно сказано, одобряет мсье Леду. — Но, размышляя так, я не поворачивал назад, к быстро отдаляющемуся Парижу, а наоборот, пришпоривал свой «триумф», стремясь поскорей добраться до Волльюра, потому что, вопреки неотступным сомнениям, верил, что Ортис… В Волльюр я приехал к вечеру, каждой косточкой, каждой мышцей ощущая тысячу километров, оставшихся у меня за спиной. Провинциальный покой предвечернего часа. Голубое небо. Узкие старые улочки. Запах дегтя, чеснока и жарящейся на оливковом масле рыбы. Крохотная площадь святой Агаты с искусственным прудиком и фонтаном посередине. В прудике жирные карпы. Не стану скрывать: первая попытка взять у Ортиса интервью закончилась неудачей. Я провел скверную ночь в маленькой гостинице, почти смирившись с мыслью, что вернусь в Париж с грузом подтвердившихся сомнений. Светило века в самом деле угасло, — думал я. Однако, когда назавтра, рано утром, меня вырвал из неспокойного сна телефонный звонок и я услышал в трубке низкий, с хрипотцой голос Старика (так я мысленно называю Его в своем интимном, благоговейном с Ним общении), я понял, что моя вера победила. Моя вера? Это Антонио Ортис пробудился от длившегося три года летаргического сна — летаргический сон? это он хватил, думает мсье Леду — чтобы оповестить мир о своей новой победе. «Рад вас видеть», — сказал он, когда его верный слуга Карлос ввел меня в мастерскую. Громадная комната на втором этаже. Четыре высоких окна. Много солнца. Мольберты. Холсты. Множество мольбертов. Множество холстов. Белые голые стены. У одной — знаменитый «Сатир», этот Моисей двадцатого века. Грузное бесформенное тело, высеченное из красноватого камня. Сластолюбивый божок, прочесывающий леса в погоне за нимфами? Отнюдь! Одинокий гигант; согбенная спина и понурившаяся небольшая стариковская голова не скрывают его усталой задумчивости. Антонио Ортис подошел ко мне: юношеская походка, сверкающие глаза. — Мсье Леду разглядывает снимок, затем обращается к жене: посмотри, как великолепно он выглядит, прямо помолодел за те три года, что мы не виделись, пятьдесят с хвостиком, больше ему не дашь. Ручаюсь, что тут замешана женщина, отзывается мадам Леду, интересно, кого в очередной раз подцепил старый распутник? Ивет, говорит мсье Леду, он великий человек, Возможно, отвечает мадам Леду, очень может быть, что он великий человек, но я бы предпочла, чтоб он пореже менял жен и вообще женщин, и добавляет, взглянув издали на «Пари-матч»: это уже становится неприличным и противоестественным, девушка годится ему в правнучки, Тебе не холодно? спрашивает мсье Леду и, не дождавшись ответа, спешит возвратиться к прерванному чтению: — «Итак, вы хотите получить интервью? — сказал он, великодушно избавляя меня от вступительных реверансов. — Хорошо, вы его получите. Напишите, что я чувствую себя превосходно, работаю, ну конечно работаю, а вы думали? Через полгода, да, ровно через шесть месяцев, сейчас у нас середина октября, значит, в середине марта я покажу Парижу свои новые картинки. — Мсье Леду уже собирается поделиться этой новостью с женой, но едва успевает поднять голову, как мадам Леду спрашивает: Ты кончил? Ивет, говорит мсье Леду, дружески помахав рукой одному из своих постоянных клиентов, проходящему мимо по улице, мсье Жакоб нас приветствует, после чего, вытянув вперед ноги, заявляет: поразительно, до чего жаркое солнце, совсем как летом. — Подозреваю, что вам хочется задать мне нескромный вопрос: почему я так долго не работал? Напишите: я ждал. Вам этого мало? Ждал. Вам никогда не доводилось ждать? На это нужно время. Иногда секунда, а иногда день, месяц, год. Мое ожидание затянулось на три года. Тысяча дней и ночей. Да простят меня мои друзья, которым я не отвечал на письма, которых беззастенчиво выставлял, когда они, движимые заботой и беспокойством, сюда приезжали. И коллеги ваши пусть не обижаются, что я не откликался на их просьбы. Одиночество порой ощеривает зубы. Мне нужно было побыть одному. Мне хотелось побыть одному. Я ждал. Но теперь уже ничего больше не жду. Теперь я работаю. Можете написать, что тема моих новых картинок — женщина. Одна женщина. Вариации на тему одной женщины. Я решил написать двадцать две картинки. Почему двадцать две? Да потому, что это цифра-символ, цифра, выражающая мою беспредельную любовь и благодарность той, которая в своей чудодейственной молодости именно в марте, в день вернисажа, вступит в двадцать второй год жизни. Двадцать два — эту цифру, как доказательство любви и условный знак преклонения, глубокого волнения и благодарности, я хотел бы внести в ряд других цифр, в разные эпохи и вплоть до нашего времени выражающих самые живые чаяния и надежды, в ряд цифр, которые, точно по мановению волшебной палочки, удивительнейшей магией математических формул вызывают из темных недр бытия образы счастья и удачи, запечатленные некогда во всеобщей прапамяти. — Ну и ну! качает головой мсье Леду, вот это да! — Вслушайтесь, как благоговейно-страстно звучит эта цифра, вам первому я охотно открою тайну: в моей довольно долгой жизни было много разных цифр, но эта по сравнению с непрочностью всяких там семерок и девяток, не говоря уж о зловещей окраске числа тринадцать, обладает тем преимуществом, что именно она ознаменовала собой поразительный факт исполнения моих желаний, она в один прекрасный момент, словно вынырнув из глубин трехлетнего ожидания, явилась мне в совершеннейшем телесном воплощении». В этот момент Антонио Ортис обернулся и воскликнул: «Франсуаза! тут один молодой человек из Парижа хочет с тобой поздороваться». Я поднял глаза и тогда, в самом дальнем углу мастерской, стоящую у высокого окна и потому с ног до головы залитую солнцем, впервые увидел Франсуазу Пилье… — Нет, решительно заявляет мадам Леду, здоровье на улице не валяется, чтобы так легкомысленно им рисковать, ноги у меня совсем закоченели, мсье Морис! — зовет она официанта, ловко лавирующего между столиков в глубине террасы, мсье Леду, спохватившись, обнаруживает, что солнце покинуло их столик, и вспоминает, что последние год или два ему стал досаждать ишиас. Ты права, примирительно говорит он, в самом деле похолодало, ничего не попишешь, осень;