Руслан Киреев - До свидания, Светополь!: Повести
— Тебе плохо? — услышал он голос Любы. Её запах различил: что‑то молочное, вперемешку с укропом, — Может, остановиться?
Совсем близко её лицо — старое, с тусклым взглядом неживых глаз. Сколько вытерпела из‑за него! Сквозь растрёпанные от сквозняка жидкие волосы просвечивает кожа. Он берет её руку, тянет, напрягаясь, к себе. Люба не понимает. Силится угадать, но не может и молча подчиняется. Она привыкла уступать ему, не понимая и не спрашивая.
Ко рту подносит он эту заскорузлую руку с тупо остриженными толстыми ногтями. Благодарно, медленно целует. Кожа шершава и постным маслом пахнет. Он гладит её, снова целует искалеченными губами, а когда подымает глаза, видит в её взгляде усилие — словно старается вспомнить что‑то и не может.
Поворачивают куда‑то, и ещё, ещё, и уже не просто поворачивают, а вращаются на месте. Зачем посадили его на эту карусель? Ему дурно, он просит остановиться, но никто не слушает его. В бездонную воронку увлекает его это бешеное вращение. Какие‑то обломки, деревья с корнями, мёртвая коза. Нет, коза жива — жёлтый глаз ворочается в немом ужасе. Через круглое стекло видит Сомов этот выпученный глаз, недоумевает — откуда стекло, но тотчас узнает: кислородная маска.
Потом все замирает, но по инерции он куда‑то плывёт ещё. Женские голоса. Обеспокоенно и негромко обсуждают что‑то. Белые халаты видит он, но, кажется, это уже наяву. Как хорошо, что наяву это, а не то, другое, не чудовищная воронка, которая засасывает всех! Сомов благодарно улыбается. Ему трудно смотреть — яркий свет режет глаза, — и он опускает веки. Чьи‑то руки теребят его, чего‑то от него требуют, а ему так хорошо, и ничего не надо больше. Вот только воздуха мало, но если его оставят в покое, ему хватит.
Не оставляют. Волокут куда‑то, он стонет и сквозь сон просит, чтобы его не трогали. Над ним висит неприятный мужской голос. Кубасовский… Кажется, из машины вытаскивают. Он отчаянно помогает им. Ни минуты не желает он больше оставаться тут!
— Я возьму. — Опять мужской голос, но уже другой, родной — недовольный и ломающийся. Сомов благостно замирает.
На узкой, не на своей койке лежит он, но вот койка подымается и плывёт. Носилки, догадывается Сомов. Почему носилки, разве он сам не в состоянии?
Высоко над ним густо синеет небо. Только что его не было. Откуда же взялось оно — ведь он не открывал глаз?
Но это не бред, небо настоящее и даже раскачивается слегка. Так уже было однажды. Только тогда вразброс висели крошечные облака и сильно пахло палёным. Он думал, это конец, просил оставить его. Неотвратима и закономерна казалась ему смерть — как он мог жить на земле, где уже не было ни Наташи, ни девочек?
Носилки замерли на секунду и стали наклонно подыматься — по ступенькам несут. Сейчас небо исчезнет — теперь уже навсегда. До последнего мгновения смотрел Сомов на остающееся небо и, лишь когда белый потолок юрко потёк над ним, закрыл глаза. «Какие низкие потолки», — подумал он.
Его раздевали, укладывали, и он безропотно подчинялся. Только кровать была не его — он почувствовал это сразу. Почему на чужую кровать? И палата не его — другой запах, нежилой, с привкусом хлорки. Просторно и тихо — ни кашля Рогацкого, ни мирного дыхания старичка Маточкина. Где он?
Что‑то холодное сунули в рот, и он с облегчением почувствовал, как трудно дышалось мгновение назад. Кислород… Он вдыхал и наслаждался. Потом его приподняли. Короткая боль укола… Это уже лишнее.
В отдалении тихо переговаривались голоса. Он узнавал их: Костя, Сергей Сергеевич, Люба. Как хорошо, что они ещё здесь! Сомов впитывал их голоса как кислород.
— Может, мне остаться? — прошептала Люба.
«Да, да, останься», — хотел сказать Сомов, но ворту — трубка. А Мая? С кем будет Мая, если Люба останется?
— Зачем? — произнёс Сергей Сергеевич, и Сомов мысленно поблагодарил его за это. Люба должна ехать! — Это может быть ещё долго, — сказал Сергей Сергеевич.
Что — это? Ах, да — смерть. Или агония? Но если это агония, то почему люди говорят о ней с таким ужасом? Ничего страшного нет в ней. Напротив, ему редко когда бывало так славно. У него есть Мая, у него есть сын… Какой он умница, что не умер тогда!
Голоса удалились. Сомов открыл глаза. Простор, который рисовали воображению тишина и уличный запах хлорки, враз сузился до тесного потолка. Изолятор… Сюда переводили совсем безнадёжных. Это правильно, одобрил Сомов. Каково остальным, когда кто‑то умирает под боком.
Рядом звякнуло. Не выпуская изо рта трубки, осторожно повернул голову. Спиной к нему высилась над кроватью массивная фигура в белом халате. Сомов с удовольствием узнал Верочку. Над склянками склонилась. Ещё укол? Он вспомнил о вчерашних ромашках. Не успел…
На минуту освободиться от трубки хотел было он, чтобы как ни в чем не бывало скромно поздороваться с Верочкой («ОйЬ — и глаза в разные стороны), но трубка не вынималась изо рта. И тогда он мысленно улыбнулся проказливыми губами, мысленно, с последним усилием, поднял руку, ласково провёл ожившей ладонью по восхитительному, туго обтянутому халатом женскому заду.
И ТУТ МЫ РАССТАНЕМСЯ С НИМИ …
Как сейчас вижу их, чинно, с хозяйской неспешностью вышагивающих по улице. Он, худой и длинный, довольный, посерёдке, они по краям. Одна — седенькая, в скромном платьице с синим воротничком — его жена, с которой, кстати говоря, он не был расписан, что не мешало им прожить сорок с лишним лет, другая — в вечернем платье, отделанном рыжим, как её крашеные волосы, мехом. Не знаю в точности, что это был за мех, по-видимому, кролик, но Вероника Потаповна именовала его норкой. Произносила она это слово немного раздражённо, заранее сердясь за возможное недоверие. На груди у неё красовалась матерчатая роза, а морщинистая шея была вроде бы небрежно, а на самом деле весьма тщательно прикрыта батистовым шарфиком. Но вот обувь, обувь… Ноги с огромными шишками, которые Вероника Потаповна называла подагрическими и за которыми ухаживала как за малыми детьми — парила, обтирала одеколоном, ласково обдувала, — ноги не переносили даже крохотных каблуков. В каких‑то растоптанных башмаках ходила она, а то и просто в домашних тапочках. В путешествии, вольным и пристрастным отчётом о котором и является настоящая повесть, больные ноги, а вернее, обувь, неудобная обувь доставила Веронике Потаповне много неприятных минут.
На Дмитрии Филипповиче был льняной костюм. Носил он его уже лет двадцать, но костюм сохранил свою первозданную свежесть. И неудивительно: к вещам Дмитрий Филиппович относился бережно. Помню, как встревоженно и грозно, бесшумно (он все делал бесшумно — быть может, сказывалась повадка старого голубятника?) навис он надо мною, когда я для каких‑то своих мальчишеских нужд без спросу вытащил из его серенькой кепки картонную полоску. Мне было лет девять, не больше, но я уже понимал, что носить кепку с картонкой внутри — все равно что щеголять в рубашке с неоторванным ярлыком. Я‑то понимал, но Дмитрий Филиппович!.. Не говоря ни слова, вытянул у меня из рук злополучную полоску, подозрительно оглядел её со всех сторон и с величайшей осторожностью вправил обратно. Так и носил много лет (со своим бритым черепом он не выходил из дома без головного убора), пока на смену кепке не пришёл однажды берет.
Купила его Валентина Потаповна, вообще‑то относящаяся к новым веяниям в одежде отрицательно. Дмитрий Филиппович неуверенно надел его перед зеркалом, всмотрелся и, удовлетворенный, оскалил белые на тёмном и худом лице искусственные зубы. С тех пор берет надолго стал неотъемлемой частью его туалета. В далёкую поездку через полстраны — в город Калинов — он отправился именно в нем.
Сестры были родом оттуда, и поэтому удивительно ли, что я наслышался об этом волшебном городке с самого детства. Страшный дед Егор фигурировал в рассказах сестёр — это был их сосед, вредный старик с козлиной бородкой, к которому они лазили за вишней.
— Мадам к нему ходила, помнишь? — спрашивала Валентина Потаповна Веронику Потаповну, и та живо подхватывала:
— Ну как же, в шляпке!
Озабоченным делалось лицо старшей сестры, маленькое и пухленькое, с шелушащейся то ли от старости, то ли от южного солнца кожей.
— В шляпке разве? — припоминала она.
— Конечно! Розовая шляпка с бордовой ленточкой. Неужели не помнишь? — радовалась Вероника Потаповна своей молодой памяти и тому, видимо, обстоятельству, что сестра такой памятью не обладала.
Только ли памятью? Кем был, например, её муж? Грузчиком. Всю жизнь таскал на горбу ящики и бочки (зато как силён был он! С восхищением ощупывал я его трехэтажные мускулы, а Дмитрий Филиппович, ощерившись и скосив глаза, взирал на меня сверху с лукавым добродушием), покойный же супруг Вероники Потаповны ходил до войны в больших начальниках. Дальше. У Валентины Потаповны не было детей, а Вероника Потаповна имела двух дочек. Одна из них вышла замуж за офицера и работала инженером на химзаводе в соседнем Крутинске, то есть «устроилась», как говорили у нас, а другая… Впрочем, о другой Вероника Потаповна предпочитала не говорить. После гибели мужа на фронте она жила далеко на востоке с новой семьёй и появлялась в южном городе Светополе раз в три–четыре года, не чаще… Это была моя мать…