Сергей Сергеев-Ценский - Том 10. Преображение России
— Нет, не нужно…
Ливенцев посидел еще, рассматривая рисунок обоев и рисунок одеяла на больном, и когда показалось ему, что Моняков забылся и не услышит его ухода, тихо, стараясь ступать на цыпочки, вышел.
Александр, малый лет двадцати пяти, сытый и с ленивыми, как у всех денщиков, движениями, одернул подпоясанную ремешком красную рубаху, подошел к Ливенцеву и поглядел на него искательно, когда он выходил из квартиры на лестницу.
— Ваше благородие, может, в аптеку сходить мне?
— Лекарств у больного и так много… Сходить если, так уж за нашим зауряд-врачом Адрияновым.
— Они недавно были.
— Что же он сказал, Адриянов?
— Сказали, что может быть и так, и сяк…
— Что же это значит — «и так, и сяк»?
— Не могу знать. Так и сказали: «И так может быть, и сяк…»
— Гм… Это неутешительно… А как Фени здоровье?
— Фени?.. Феня… так что поправилась, ваше благородие.
— Это ее Иван Михайлыч спас. Ты это помни! Могло бы быть с нею гораздо хуже. Не «так», а вот именно «сяк»!
Стоявший у стены Александр смотрел в пол и колупал пальцем штукатурку.
VIОни умерли в один день — старший врач дружины Иван Михайлович Моняков и дочь полковника Полетики, девица Ксения, и под неослабным наблюдением Гусликова в мастерских дружины старательно делали по меркам два гроба и обивали их глазетом; в музыкантской команде репетировали траурный марш, и собранные со всей дружины певчие под руководством не какого-либо любителя, а настоящего суб-регента одной из мариупольских церквей, ратника второй роты, Дударенко, устраивали спевки, чтобы выходило как следует и «Святый боже», и «Со святыми упокой», и все, что полагалось петь по чину погребения.
Сделавшийся сразу после смерти Монякова как-то необыкновенно важным, зауряд-врач Адриянов на вопрос Ливенцева, была ли вторая язва двенадцатиперстной непосредственной причиной смерти, ответил снисходительно:
— Я написал в рапорте на имя командира дружины, что врач Моняков умер от стеноза кишечника. Это мое мнение.
— Но ведь стеноз — значит сужение, спадение стенок…
— Ну да, конечно, сужение. Вот от этого именно он и умер.
— А дочь Полетики?
— Галопирующий туберкулез.
— А как вы думаете, не повредила ли Ивану Михайлычу вот эта история с отравившейся Феней?
— Каким образом?
— Может быть, он… очень волновался при этом, когда очень деятельно, как мне говорили, ее спасал? Может быть, это волнение излишнее ему повредило так?
— Совсем не медицинская постановка вопроса! Что может повредить умирающему человеку? — опять важно спросил Адриянов. — В конечном итоге — решительно ничто!
За те две-три недели, как не видал его Ливенцев, он очень пополнел, у него появился двойной подбородок, набрякли веки, — он уже смотрел старшим врачом дружины, этот студент четвертого курса, живущий на квартире у генеральши, и пуговицы его шинели и медный крест на фуражке так нестерпимо для глаз блестели, что Ливенцев вспомнил Марью Тимофеевну и отказался приписать этот блеск заботам денщика Адриянова.
А Марью Тимофеевну очень обеспокоила смерть Монякова.
Мало исследованы особенности старых дев — квартирных хозяек, особенно таких, которые по существу совсем и не так стары и в то же время отнюдь и не девы, а только считаются девами. Она казалась убитой. Раза два она говорила Ливенцеву:
— Вот как вышло это, — умирал человек, а я у него и прощенья не попросила, что об нем плохо с вами рассказывала… Ведь это грех-то какой!
— Вот видите! Не было у него никакой прачки, а вы ее сочинили экспромтом, — вздумал укорить ее Ливенцев.
Но Марья Тимофеевна так и вскинулась сразу:
— Как же так не было, когда она же его и обмывать приходила и все белье, какое у него оказалось, в большой узел связала и с собой взяла?.. Она-то, конечно, говорит: «Помою и принесу», — покойник будто ей так приказывал перед смертью. А кому же она его понесет? Александру, что ли? Теперь у ней этого белья цепная собака ни одна зубами не выдерет, а там рублей, может, на двести белья разного было!.. Она видит, конечно, что Александр не в себе ходит, — опять ему в роту идти, — вот она и командовала, как хотела.
Ливенцеву показалось, что Марье Тимофеевне просто жаль этого моняковского белья, которое могло попасть ведь и к ней, если бы она раньше познакомилась с доктором настолько, чтобы иметь право хлопотать около его тела, и он сказал ей грустно-шутливо:
— Погодите, Марья Тимофеевна… Может быть, когда буду я ехать на своей дрезине по постам, меня в туннеле задавит поезд… тогда мое белье останется непременно вам…
— Николай Иваныч! Как это вы так говорите! — притворно испугалась и как будто обиделась даже Марья Тимофеевна и выскочила из его комнаты.
Как раз в это время согласилась она взять к себе на квартиру и уход очень беспокойную, но денежно выгодную жилицу, старуху лет семидесяти, у которой руки и ноги были немилосердно скрючены злыми подагрой и хирагрой и которую не хотела держать у себя дочь, бывшая замужем за видным чиновником в Москве. Эта старуха, Дарья Алексеевна, была устроена в Москве в приюте для старух, где служила старшая сестра Марьи Тимофеевны, но в приюте ее колотили другие старухи за очень вздорный характер и в видах развлечения, так как Дарья Алексеевна не могла защищаться. Тогда сестра Марьи Тимофеевны предложила устроить ее в Севастополе. И вот ее привезли и устроили в той маленькой комнатке, где жила Маруся, а Маруся перешла на кухню, чем был недоволен степенный ее сожитель, матрос с «Евстафия», как ни доказывала ему Маруся, что для нее старуха эта — прямой доход.
Ливенцев мельком видел старуху, когда ее вносили в квартиру. Она была какого-то странного шафранного цвета — лицо и култышки-руки. Над провалившимся ртом целовались неотрывно огромный крючковатый нос с острой костью подбородка. Глазки — белые и неожиданно бойкие. Она была похожа на бабу-ягу, разбитую параличом. Вспоминались Ливенцеву при виде ее и те, окрашенные в желтое, сидячие костяки из доисторических гробниц, которые видел он как-то в одном из южных музеев.
Но этот окрашенный шафраном костяк, который вносился в квартиру Марьи Тимофеевны, был, как бы на смех, возвращен к жизни по крайней мере настолько, чтобы пещерным, глухим голосом прикрикнуть на тех, кто ее вносил и застрял с нею в узком коридорчике:
— Ну вот, здравствуйте! Взяли и стали тут в темноте кромешной! На-ро-од ужас-ный!.. Ведь мне же стра-а-ашно тут в темноте!..
Даже немного подвыла она на слове «стра-ашно».
Тумбочка, стоявшая перед диваном, на котором спал Ливенцев, была покрыта для пущей красоты широким суровым полотенцем, на котором была вышита разноцветными шелками тройка, и под нею надпись: «Свететь месиць серебристо мчица парачка вь двоемь».
Месяц был желтый, как свежий желток, а тройкой, в которой коренник был почему-то малиновый, правил меланхолического вида боярин в красной шапке и зеленой шубе; парочка же, розоволицая, как и полагалось ей быть морозной ночью, сидела, круто отвернувшись друг от друга. В стороне торчала одинокая елка, похожая на этажерку.
Ливенцев догадывался, что Марья Тимофеевна сама вышивала это и, как свойственно всем художникам вообще, высоко ценила свою работу, поэтому он терпел это полотенце на тумбочке, не желая ее огорчать. Теперь, когда появилась шафрановая старуха, он радовался случаю избавиться от этой красоты безболезненно для Марьи Тимофеевны: ведь нужно же было убрать цветисто маленькую комнатку — последнюю комнату этой новой жилицы, откуда поедет она только на кладбище, — и не в гробу, конечно, а в каком-нибудь ящике, так как даже и смерть не вытянет ей ни ног, ни рук, как уложила она спокойно Монякова и девицу Ксению Полетику.
Умерших в один день, их в один день и хоронили, и первая рота с капитаном Урфаловым и зауряд-прапорщиком Легонько была назначена в наряд на погребение.
На двух катафалках везли два открытых гроба, но перед этим был спор между Мазанкой и Гусликовым, какой катафалк надо пустить первым: с гробом ли девицы Ксении, которая в сущности какое же отношение имела к дружине? или с гробом Монякова, которому ведь и собралась дружина отдавать последнюю почесть?
Запальчиво говорил Мазанка:
— По-настоящему, Полетика должен был хоронить свою дочь особо! Это — его частное дело. Всяк хорони своих покойников, — так и в Писании сказано.
— Мало ли что в Писании сказано! — тоже запальчиво отзывался Гусликов. — В Писании сказано, если вы хотите знать, что врачу полагается всего только взвод при одном офицере, и никаких залпов. Вон что в Писании сказано! А приказано совсем другое: чтобы целую роту и чтобы всем выдать холостые патроны.
— А кто же приказал это?
— Командир дружины-с!