Янка Брыль - Повести
Крестный смеется, а потом, будто оправдываясь:
— Что ж, из песни слова не выкинешь… Я ж еще помню, как тот князь Мирский в Мир со своими казаками приехал. Первый раз. Я тогда у Шлёмы Касмая шить учиться начал. Князь… Белая борода, в красной рубашке, в бричке сидит. А за ним уже те казаки. Он и замок, и винокурню, и имение, и все имения, что около Мира, купил у той барыни, что до него была. Собрали всех мирян на траве около замка. Бочки с горелкой стоят. А он подъехал, поднялся в бричке: «Соседи! Жители древнего Мира! Будем жить мирно и дружно!..» Водки людям, закуска всякая на столах. Потом казаки скакали на конях наперегонки и через жерди. На трубах играли. И такое еще, такая забава: в большие миски — они в городе называются тазами — налито полненько воды и на дно насыпано денег. По копейке, по пятаку и по гривеннику. И надо, руки назад заложив, губами деньги те доставать. Сколько достанешь — твои. Я не полез, а только посматривал. Лопочут люди, мордою в воде, аж до ушей в тех тазах. Так и удушиться можно, захлебнуться добровольно!..
А потом те казаки сами Князевы хлеба косили. Не пошли ни «соседи», ни батраки, ни люди из деревень отдаленных. Забастовка… Я уже тогда не у Шлёмы был, а шил дома. Ехал как-то в Мир и видел. Смех один — та косьба. На тридцать человек одна монтачка. Больше монтачат, чем косят. Что ж, панский день — до вечера…
Были рассказы и еще более давние, из его детства:
— Был у нас кот Тимох. Не в пример, как Тимоша Ермолич. Только усатый. И здоровенный, как конь. В то лето все были дожди, дожди, пшеница в суслонах проросла, и булки пеклись сразу сладкие и очень липли во рту, никак не проглотишь. Тимох наш вор был, вор! Где-то булки кусок урвал, идет и только «во-ов!». Присел и лапой изо рта дерет. Еле я ему помог… А хитрый был, как уж! Кувшины с молоком стояли у нас под припечком так, что он головы туда не просунет. Печурка такая, что только кувшинам пролезать. Дак он возьмет да лапу туда просунет, обмакнет в молоко или в сметану и облизывает, обмакнет и облизывает. Да тихонько!.. Мама наша заметила это да — «чтоб ты сдох!» — накрыла кувшины рушником. Сидим мы потом в хате, вечеряем, а в нашей кухне — ру-ду-ду! — загрохотало. Мы туда. А это Тимох. Хотел кувшины раскрыть. Уцепился когтями за полотенце и — все три с молоком на себя! Вот где потом облизывался!..
Микола, Сережа и Женька хохочут.
А мне, взрослому, уже и думалось, что в словах крестного — и его любовь ко всему живому, и все то, что идет оттуда, из той чарующей страны, где нарождаются сказки.
Сегодня мы видим — и на самих себе, и на детях, — что нам принес советский строй жизни, кто как вырос на той или другой работе. Труднее сказать, что вышло бы при благоприятных условиях из того же Сидора-гоп, из Чиркуна или крестного — медик, артист, писатель? Можно только гадать да прикидывать.
Большой город, в котором мой крестный жил беженцем, знакомство с кое-какой местной интеллигенцией и людьми «духовного звания», со всеми, кого он обмеривал, кому шил, не отучили его от материнской речи. Слова у него были как орехи, одно к одному, а все вместе — образность и смех.
Еще раз про того же Микиту Турка: «Овцу зарежет — и то не едят сразу, а повесит в запас. Теми сухими стегнушками — хоть в лапту играй…»
«Одна невесточка у нее — как та ласточка, а другая — что улей». И полная, значит, и сладкая. Потом пришло определение и современное: «Баба — как трактор». Про ту, у которой и сила и гром.
О ткачихе-лентяйке: «Как стукать — так лопать, как за день — так и локоть, а как за семь дён — так и губка[67] вон».
«Хороший нос чарку (или дулю) за неделю чует», «Погладь кота, так он и хвост задерет», «Не любишь дрова колоть — и не наколешь». И то, наконец, еще раз вспомним: «Не потешился б — так повесился б»…
Ничего, если мне кто-то скажет теперь, что он такое где-то уже читал. Мне любо-дорого было услышать это в то время, когда я не видел еще никаких фольклорных томов, а только слышал кем-то услышанное, почувствованное на вкус и сохраненное, чтоб передать, а то еще и дополненное, пропущенное через еще один народный, безымянный талант.
Некоторые присказки крестного требовали пояснения. И он пояснял. Например, это:
— Дед бабу посадил зимою не в возок, а в сани лесные, только полукашак[68] поставил. Сам пригорбился спереди, а баба, как пани, копною расселась сзади. А потом люди кричат: «Человек, бабу потерял! Человек, бабу потерял!» А дед думает, что это не ему. Не оглядывается, не видит, что этот полукашак с бабой кувыркнулись на ухабе и уже далеко лежат на дороге. Так и пошло оно: «Кричат не кричат, а мы с тобою, бабо, едем!» Это дед так тогда приговаривал.
Или такое:
— Заварила она тому Женику мяты, черники сушеной дала пожевать. Потому что его уже замучил Алексей… Какой, ты говоришь, Алексей? По-городскому это понос. Как «при чем тут Алексей»? Есть же такой праздник перед весной: Алексей — человек божий, с гор потоки.
Позже я проверил это в православном календаре. Семнадцатого марта по старому стилю «Алексей — человек божий» — это есть. А «с гор потоки» — самодеятельность, приспособленная к медицине.
Как та десятая заповедь — «ни вола, ни осла его», — про Летчикову бедность и лентяйство.
Ближайший сверху
На железнодорожной станции, где не останавливаются скорые поезда, еще все стоят до сих пор облезлые остатки оштукатуренной невысокой ограды, которая более полстолетия тому назад казалась мне высоченной, длиннющей и таинственной белой стеной.
За этой стеной тогда куда-то исчез мой крестный. Впервые в жизни появился и куда-то исчез. Потом появился снова. Но уже не вышел с кнутом из-за стены, а выехал оттуда с лошадью и телегой. Чтобы больше никогда не исчезать.
Это объясняется очень просто. Мы вернулись из города, и на последней станции нас встретили родственники, в том числе и крестный, который вернулся из беженства раньше, так что я совсем не помнил его. Поздоровавшись, родственники пошли на площадь за лошадьми, и мы, забрав свои пожитки, на трех подводах поехали в деревню.
Крестного я полюбил, видать, с того самого дня. А вскоре, лет через шесть или семь, уже хотел и писать про него. Потом писал, а еще позже и печатал написанное, на протяжении лет рассеяв этот образ по многим и разным страницам. Теперь я не собирал в памяти остатки этого образа, остерегаясь повторов, а думал, что расскажу о нем наконец все. Но вот же снова нет его, такого ощущения. И дело, конечно, не в фактах его скромной жизни, которые исчерпать и подсчитать не очень трудно…
Последняя наша встреча была такая тихая и светлая. И прежде всего, она никак не казалась нам последней.
Перед большими чистыми окнами новой хаты, построенной его самым младшим, Жеником-трактористом, в палисаднике, где были цветы и яблоня, на яблоне этой кукушка собирала гусениц. И совсем не боялась нас. Пошелестела тихонько, поперелетывала с ветки на ветку и — махнула серая, полетела дальше, в другие сады и палисадники. Такая обычная, будничная, будто артистка, которую после ее поэтических, отдаленных сценой «ку-ку» встретишь в магазине с авоськой.
Мы с крестным сидели на лавочке у соседа, через улицу, и о чем-то солнечно говорили, а может, и молчали больше, так же солнечно.
Он любил цветы, голубей, гусей. Если гуси, рассуждая «трезво», это вкусное мясо и мягкие перья, так голуби и цветы, одни под стрехой или в полете, а другие в палисаднике или в вазонах, — это уже только поэзия. Да и с гусями то же.
Около Нижних Байдунов течет, еле пробирается по выгону безымянная речушка. Старые в моем детстве люди говорили, что прежде, на их памяти, речушка была речкой, имела имя и ее не переходили, а переплывали волы, так же, как и она теперь, уже исторические. Теперь на речушке экскаватор выкопал водоем, для гусей да уток не мелкий. Над этой водой, как в народной песне, растет верба, а под вербою, которая куда старше водоема, в тени на траве сидит, как тот патриарх Авраам под мамврийским дубом, отдыхает «во время зноя дневного» мой крестный Рафалок. На старости он почти ослеп от шитья, уже только гусей пасет. Белых гусей с желтыми гусятами. И помогают ему две маленькие внучки, которых у воды надо пасти куда внимательнее, чем гусят. Под вербу он их, внучек, то кличет, то заманивает сказкой. А в одиночестве — то думает, то не думает, то поет, если пением можно назвать тот песенный шепот, за которым в душе твоей звучит неслышная для других песня.
…Позже, зимою, его коротенький гроб несли на переменку четверо сыновей, включая крестника, трое племянников и двое внуков брата — все мужчины и парни. Этой силой мы и хоронили его под соснами. Как дитя. Такой был гроб, такая могила и такое ощущение.
Даже на той железнодорожной станции, где я увидел его впервые и впервые опечалился, что сразу же и потерял, потому что он не вернется из-за той белой стены, крестный казался самым меньшим из всех больших, а через это и ближайшим сверху. Только, понятно, после мамы и папы, хоть они уже тогда и не брали меня на руки.