Александр Малышкин - Вокзалы
В ресторане подали чай на балкон, в нишу; внизу — сквозь верхушки зимних растений лежал застланный огнями эллипсический зал, чувственная теплота поднимала оттуда, как крылья. Чай оказался холодным коньяком. Человек пил, в эту ночь душа должна была разжаться, как губка, чтобы полнее напиться яви; смычки пели в зале, еще полупустынном, над бесшумными там коврами, что мир далеко неясен, что он полон сладчайших туманностей, погрузиться в них — только этим цветна и сладостна жизнь; еще пели о чем‑то, чего человек не. понимал: это о том, что ночь была последней и прекраснейшей — сквозь стены и улицы она открывалась вся: там ехали по двое, шепчась, сливаясь головами, входили в комнаты, потушив огни, падали…
Человек пил коньяк, покачивая в такт головой. Он добрел, он допускал на сегодня все.
Тогда двое прошли по коридору — к кабинетам, наклонившись от чужих взглядов — офицер с актерским табачно — бледным лицом, с очерненными сказочными глазами, она — в мехах, розовогубая, дико прикрывшаяся ресницами; ее походка была преступна. Человек задохнулся: коньяк был очень крепок, или его задел своей безумной сферой еще неизвестный ему мир; смычки крикнули — он почти понял о чем; в эту ночь торопились любить, словно над ужасом, ее лицо, смычки — росли, опрокидывая все спокойствие дней; ночь беспокойная, тяжкая разрешилась в нее, обе они согласовались в мучительном слияньи…
Он потянулся из‑за стола — в коридоре уже никого не было.
И спокойствия не было: угроза, недоговоренное были слишком ощутимы, что‑то чрезвычайное, неизвестное, задевающее всех делалось помимо него. Он уже спешил по Невскому, не зная, зачем и куда. Толпы копились у витрин, качались сутулыми плечами; с вокзалов, на вокзалы бестолково двигалось колючими горбами шинелей, от которых тесно становилось огням и очередям трамваев — трамваи пробирались сквозь них шагом. Отряды всадников медленно проезжали, ни один не глядел по сторонам.
На мосту человек встал; ветром, резкой улицей хлестнуло по глазам, вывело из снов, осталось — что в громадной вышине бурно, облаками мчится ночь.
Представились какие‑то неизмеримые возлюбленные пространства, с них летели, дымясь, эти облака. Родимой пустынностью стояли дороги. Ветер шумел в избах унывной снящейся песней.
Это напомнилось огромно и потрясающе. Нет, ничего кроме, никакой другой любви не может быть никогда. Пьяненький мужчина прислонился лбом к ледяному парапету, он хотел бы забыть про улицу, утонуть во всеот- дающей беспамятной распростертости. Но в светлых эллипсических залах едко водили смычками; та шла в своем мучительном мире; стекла громад судорожно кричали.
В ночи жутко росло — что?..
На циферблате, плавающем в тумане, стрелки показывали одиннадцатый час, он был, может быть, последним; вокзалы неспокойно гудели на гнилых грязях извозчичьей и человечьей суеты; — и дальше за заставами чудились затаенные тусклые окраины, гигантские корпуса, набитые пропрелыми этажами — там тускло горел керосин, ютилось население, какая‑то Нерусь, дымили в небо всероссийские трубы — это оттуда тайком накапливалась безликая неисчислимая муть, крыла все своими сумраками, магазины гасли, кричало:
— Война!!!
— Сомма!!!
— Сто двадцатый день под Верденом!!!
Поля лежали уже не те — они были нелюдимые, чужие; облака мчались над ними погоней, лизали холмы, как страшный высокий дым. Крестного пути быть не могло, было безумие. Петербург вставал в пространствах косым мерзлым пожаром, за кривизной тысячеверстной пустоты багровело еще над Соммой, над Верденом, там еще, еще — расплавленными скрещенными дугами сливалось — над человечьим дымом и воем в полях — в один какой — то
Петербургосоммоверде н…
…как тогда, в ночь самсоновской армии — все вечера дум, все великие дни, то, во что верил всю жизнь, могло разнестись сразу зыбким, смехучим, лживым дымом. Человечек сорвался с места, побежал, отхлестывая встречных распахнутым пальтецом: «Нет, надо уехать, у меня, кажется, переутомленье, мы оторвались от земли…» Открылась привокзальная площадь, в туманных тылах громадин, обступивших ее, вокзал сиял, как огромное тусклое солнце, в колонных вратах входили, выходили, за оградой клочьями трубило, разбегаясь в темь, в сны…
— Уехать… — растерянно повторил он и здесь; гудки сосали сердце, звали в темную, круглую, небылую Русь…
Солдаты метались по двое, по трое, кучами выбредая из‑под колонн; закручивались по площади, разговаривая, покуривая, сойдясь лбами друг к другу. От них и от гудков потянуло как будто избяной землей, простотой; жуткая ночь спадала с души облегченно. Человек заторопился на мостовую, потянулся к одному с папиросой.
Тот предупредительно сковырнул пепел с цыгарки, поднес —
— Извольте — с.
Лица не было видно, стоял затылком к фонарю, глаза, наверно, нарочито — глуповатые, почтительные — разговориться бы с ним попросту, постоять… и вдруг раздулось цигарным огоньком у зрачков, пронизало до дна усмехающуюся мутину их…
Человечек съежился в своем пальтеце, отшатнулся — ночь рухнула сразу какой‑то тьмой. Кругом сдавило сразу народом, вдоль вставших трамваев по Невскому гикнули конные; шинели, котелки поползли, пригибаясь к земле, вырвались в темноту, за угол, помчались туда, падая. В угляном зареве облаков прохрипел над самой головой рысак задранной мордой — в экипаже метнулась белеющим ежиком голова бледного генерала, он был без шапки, качался…
…глыбы домов будто рвались по швам, напрягаясь камнями и окнами; из этажей истекала напряжением бессонная упрямая воля — глазами, вылезающими из впадин — волей давило в ночь, в упорствующую там силу — чтоб удержаться самим, чтоб не рухнуть — волей бесновалось над пространствами, лилось до Соммь:, до зарубежных темнот—
но без десяти в два не дождались: осветили сверху, из‑за гребня, увидали: в снегу — впереди — под корнями столетних, в буреломе лежало серыми узлами, серые узлы лежали за деревья в ночь, в тьму; трясясь, надавили ру коятки пулеметов, прорвали ночь лихорадкой железных зубов — скрежетом косили в ночь; узлы поднимались, живели белыми глазами из снега, стояли ослепленные в зареве прожекторов. И вот минута — ее ждали, в нее с жутью, перестав работать, глядели штабы, ставка; на ней покоились миллионы светлых огнями этажей, полночи Петербурга, Одессы, Киева — и там — Зауралья, до владивостокских надокеанных кабаре… и вот минута — тем, стоящим в лесах, пересилить себя, стучащие зубы, ринуться, подняв винтовку, за огненный край — тогда встала всеми мертвыми годами солдатская земля, уже переполненная до краев, проламывающаяся от ног и от тел, разверстая до глины своими взрытыми чревами, трупным оскаленным спаньем — больше ее, страшнее ее не могло быть ничего — передние шатнулись, колыхнулись назад…
И задние, еще вязнущие в снегу, остановились, прислушались, тоже шатнулись назад, как будто ждали, побежали, побежало все, бросая винтовки, клажу. Навстречу вокзалы, пустые, с запертыми составами, стояли в метели, в задыхающихся фонарях…
* * *Через недели, месяцы, через времена, ставшие бурными и косматыми, как море — через стоки наваленных друг на друга, накрещенных улиц — а улицы приподняло всеми горбами мостовых, особняками, колоннами, адмиралтейством и бросило оземь, в железный визг, топот, лязг… солдатами сперлось от стены до стены, штыки шуршали над Невским, над Литейным, словно железный овес; этажи, колонны, адмиралтейство косо падали над плоскостями голов; Аничков, испещренный пулями, был вдавлен в землю, пуст, стогна пустынных зал излизывались уличными сквозняками;
даже в туманные желтые дни, как бы желающие забыться, уснуть в себя — вой голосов, грудей звучал резко; солдаты отражались в этажах, как воронье, слишком долго не улетающее — на мокром петербургском снегу, тревожили; красные сырые полотна были настойчивы, они не считались ни с дождями, ни с туманами — шли; улицы будто пролегли от той самой темной земли, оттуда накопленное долгими годами — теперь вырвалось и шло, шло, шло; на хребтах, пока не сбрасывая, несло колонны, дома, балконы, с балконов кричали в толпы, балконы были косы, как и здания, шатались над землей
— пургой несло с запада. Человечьей пургой несло, заваливало вокзалы, города.
Рассейские шли с фронта зимой, в конце семнадцатого. В пурге человечьей поезда ползли живыми завалами, на Рассейск, казалось — не пропереть. На узловой бунтовали, ходили с винтовками на станцию, устроили рвачку у депо, поезд все‑таки достали. Грузились с лошадями, с повозками, с пулеметами — все это увозили с собой. Вместо машиниста на паровоз сел матрос — из своих.
Калаба вышел на середину, свистнул через два пальца.
— Ходу.
Шли насквозь, не останавливаясь ни на станциях, ни на полустанках, пока на паровозе хватило топлива. Перед вокзалами матрос нарочно разгонял, гудел, как бешеный, толпы с платформ шарахались в сторону; теплушки пролетали; в них сидели на полу, болтая ногами; впереди из классных перевешивались через разбитые окна, махали шапками, пытались кричать «ура», но рты, уже позабывшие муштру, не слушались, расхлябисто орали: