Журнал «Юность» - zhurnal_Yunost_Zhurnal_Yunost_1973-1
…Дрова, которые принес Берчак, скоро сгорели, и устоявшееся в вагончике тепло стало спадать, улетучиваться.
Сон не шёл. Накопившаяся за день обида подступила слезами к самому горлу. Всё, всё было плохо в этот день. И напрасно она успокаивала себя, напрасно пыталась оправдать этих недобрых, грубых, бездушных людей. Где они, добрые-то люди? Прошел день, а их нет. Нет, и все тут. И снова один за другим, нестройной вереницей выплывали в памяти лица тех, с кем встречалась сегодня. Чьи-то слова, обрывки каких-то разговоров слышались ей в ночи, и среди них она вдруг узнавала то голос тетки-проводницы, сулившей ей дождливого счастья, то ещё чей-то голос, громкий, забивающий остальные: «А кто дорогу-то будет строить? Она, слышь, что ли?» Да это его, Берчака, голос. Завтра он уедет со стройки — и скатертью дорога! Раиса будет рвать и метать. Конечно, уже знает о его отъезде, потому, наверное, и зла. И всё-таки что же у них? Неужели любовь? Неужели… Если она любит, то зачем так плохо и говорит и думает о нём? Вот если б она, Варя, полюбила… Интересно, будет ли у неё когда-нибудь такое: возьмёт и полюбит кого-то. Заглянуть бы наперёд и узнать, каким он будет, этот неизвестный человек? Каким угодно, только не грубым, не наглым, не самоуверенным, как этот Берчак. И всё-таки странно… Вот взял и дров притащил, нашёл где-то, позаботился. И печку растопил. Непонятно: один и тот же человек почти одновременно делает и хорошо и плохо. Утром он один, вечером другой. А какой на самом деле?
А начальник? Чего только не думала Варя о нём, пока стояла там, у порога, а он вдруг взял и всё устроил — спокойно, без шума! И этому Берчаку, задаваке, нос утёр, и с ней, Варей, поговорил по-человечески.
Потом ей вспомнился Бобров — его мимолетная радость и тут же испуг от собственной неожиданной радости. Жалко Боброва. Себя жалко. И ещё кого-то… Кто-то ещё был сегодня, кто-то мелькнул и пропал и вот теперь отозвался в памяти запоздалым о нем беспокойством.
И снова из невидимой ночной дали по гудящим рельсам наплывал, разрастаясь шумным прибоем, паровозный гуд, метались тени под потолком, вздрагивал, дрожал вагончик, и Варя тоже вздрагивала под тонким суконным одеялом. Она глядела в бледно осветившееся окно, ждала, когда отгрохочет отмелькает и затихнет вдали торопливый шквал вагонов. И снова, напрягая память, вглядывалась в прожитый день, пытаясь оживить то мимоходом зародившееся в душе беспокойство. О ком, о чём?
И вдруг вспомнила: тот мальчишка на станции, серьезный, чем-то озабоченный, а огромных сапогах-скороходах. Она ещё спросила у него дорогу. Куда же он торопился? Кажется, на станцию… Да, на станцию, в аптеку… Наверное, кто-то послал, может, мать, может, отец. Так или нет, но кому-то было плохо.
«Господи, — с досады Варя вжалась лицом в подушку, — а я-то, я-то, кулёма, даже не спросила его ни о чём, о себе только не забыла. А может, кому помощь была нужна».
И горечь, и досада, и жалость — все, что накопилось в ней за этот день, вдруг смешалось в один горький, удушливый комок, который все подступал и подступал к горлу. Она была уже не в силах сдержать слёз.
Варин плач разбудил соседку. Испуганно, словно кто-то толкнул её в бок, Раиса вскочила с постели, в бледном свете окна метнулись крылом ночной птицы её встрепанные волосы.
— Эй, ты чего? Чего ревешь-то?
Легко и неслышно она подошла к Вариной постели, присела на край.
— Эй, как тебя? — Она склонилась над ней, потрясла легонько за плечо. — Ну, ты даешь, ей-богу! С чего тебя прорвало-то? Случилось чего, что ли? Ну брось, брось.
Плечо под Раисиной рукой вздрагивало: Варя больше не сдерживала слёз. Не могла да и не хотела. Но теперь не столько от обиды, от жалости к себе самой и к другим, кого она только что. жалела, плакалось ей, сколько от этого неожиданного участия, от грубоватых и все равно успокаивающих слов, от этой то ли забытой, то ли сдерживаемой доброты, с какой говорились они, и от руки Раисы на своем плече, весомой и тёплой, напомнившей вдруг Варе руку матери.
— Ну, ладно, — говорила Раиса, — ну, поревела — и будет. Слышь, что ли. — И словно удивляясь: — Это ж надо так реветь, это ж надо! Обидел кто, скажи, обидел? — И ещё больше удивляясь: — Не я ли? Ну, скажи, я, да? Вот чудачка! Брось! Если хочешь, добрей меня здесь и нет никого. Это точно. — Она тихо, словно для себя самой, засмеялась. — Вот те крест! Самая что ни на есть добрая душа. Только я её не всем показываю, душу-то. И тебе мой совет: прячь ты подальше свою доброту. И слезы тоже. А что добрая ты, сразу видно. И хватит реветь. А то и я за тобой. Думаешь, не умею? ещё как! И так же неслышно, как подошла, она вернулась на свою постель и скоро затихла.
Затихла и Варя. Однако уснула не скоро. Она лежала с мокрым, не просыхающим от слез лицом, с открытыми, выплакавшимися глазами, удивлённая и успокоенная. Все вдруг приутихло, угомонилось в ней.
И не таким тревожным показался ей возникший в эти минуты новый шум приближающегося поезда.
«Нет, все будет хорошо, все будет ладно. Только зачем людям прятать доброту, зачем беречь её, от кого?»
Потом ей приснился сон. Солнечный летний день. Она и Раиса убирают сено на знакомой луговине. Весело, споро орудуют вилами, ловко и согласно, одна за другой, мечут они сено вверх, на копну, а копна растет все выше и выше. И кто-то стоит там, на вершине, принимает. Сначала Варе как будто всё равно, кто там, наверху, а потом, словно приглядевшись, узнала: это ж Берчак, вчерашний знакомый.
Он стоит и улыбается им сверху, то Варе подмигнет, то на Раису глянет и ей подмигнет тоже. И от этого Варе не по себе, она хмурится, виновато глядит на Раису и с тайным ужасом признается себе, что ей хочется, чтобы он ей одной улыбался, на неё одну глядел.
8
В это утро начальник строительно-монтажного поезда Петр Владимирович Паршин проснулся необычно рано. Он понял это сразу. И не столько по густой, ещё предутренней серости за окном, по-холостяцки завешенным газетой, сколько по собственному безошибочному ощущению, что привычный час его не настал.
Это ощущение подтверждалось тем, что скорый поезд, протяжный гудок которого был с некоторых пор для Петра Владимировича сигналом к побудке (он следовал, не останавливаясь, мимо станции в пять часов тридцать минут), ещё не прошел. Привычку эту — пробуждаться по гудкам паровозов — Петр Владимирович приобрел за долгие годы жизни, как бы привязанной к рельсам. Да и сама жизнь его дорожная — сегодня здесь, а завтра там, — она тоже стала привычкой, ни отказаться, ни отделаться от которой он уже не мог.
Когда-то, в первые послевоенные дни, когда Паршин живой и здоровый вернулся домой на свою Владимирщину, он, бывший путейский рабочий, поступил в ремонтно-строительную железнодорожную бригаду. Движимый горьким чувством, похожим то ли на вину, то ли на не исполненный до конца долг перед теми, с кем воевал вместе и кого волею везучей судьбы своей пришлось пережить на войне, в те дни он внушил себе мысль, что для него, капитана запаса Петра Паршина, бой ещё не окончен, ещё не все счеты с побежденным врагом свел он до конца. Как сапер, привыкший под вражеским огнем наводить переправы, он и в новой, мирной жизни хотел найти для себя такое горячее место, на котором мог бы чувствовать свою особую важность и незаменимость, как недавно в бою, когда от него, его умения и находчивости, от единой воли саперского братства зависела судьба огромного дела — наступления или атаки. Зависели судьбы людей и сама победа.
Разрушенные мосты, разбитые станции, которые мелькали за окном вагона, когда он возвращался домой, напоминали ему о его саперском долге, о товарищах, однополчанах, погибших и похороненных в братских и одиноких могилах. Ведь многие из них до войны были строителями, строили эти станции и мосты.
«Пока не отстрою то, что порушили, — говорил себе Паршин, — не успокоюсь!»
Начал с простого рабочего, с ремонта железнодорожных мостов, а вскоре стал и новые строить. И мосты и тоннели… И не заметил, как исколесил Россию вдоль и поперек, побывал и на родной владимирской, и на рязанской, и на ржевской, и на далёкой сибирской земле.
Однажды он спросил себя: «А может, и хватит? Может, то, что я должен был сделать, сделано уже? Не пора ли остановиться, бросить якорь где-нибудь? Обзавестись хозяйством, семьей, попробовать пожить по-человечески, как другие живут, — не на колёсах, а на земле…»
Как-то в дороге увидел он из окна вагона голубой, как весеннее небо, разлив озера, избушку одинокую на сухом, с лесочком, берегу, лодчонку, чёрной скорлупкой застывшую на воде, а в ней рыбака. Какая-то женщина, стройная, с легкой походкой, наверное, молодая, шла одиноко по тропинке по-над озером, белой чайкой взлетал над водой её платок… И вдруг сладкая, истомная зависть защемила сердце у Паршина и неведомая, до этой поры дремавшая в нем сила вмиг подняла его с вагонной полки и понесла от окна, от дружков-приятелей к двери, на выход…