Анатолий Рыбаков - Лето в Сосняках
Когда Володю Миронова привезли в Сосняки, ему было семь лет. Его поразил тогда мотоцикл с коляской, он принял его за маленький автомобиль и испытал восторг, какой испытывает ребенок, увидевший пони: крошечная, но настоящая, живая лошадь. Мотоцикл стоял возле управленческого барака.
Часами простаивал Володя у мотоцикла, выбегал на улицу, услышав громкое стрекотание, и долго смотрел ему вслед; подпрыгивая и перекашиваясь на ухабах, мотоцикл скрывался в далекой пыли. На мотоцикле ездил начальник строительства химкомбината Кузнецов – высокий человек в брезентовом дождевике, под которым виднелся защитный френч с большими накладными карманами. Возил его шофер Валя, хмурый парень, закованный в черный кожаный костюм.
Для сверстников Володи Кузнецов был главный человек на свете. «Кузнецов приказал», «Кузнецов сказал», «Придется к Кузнецову идти», «Все от Кузнецова зависит» – так говорили о нем в бараке, где жили рабочие трестов «Сантехстрой» и «Водоканалстрой». В этом бараке жили и Мироновы.
Володя мечтал, что Кузнецов подойдет к нему, поднимет, посадит в пружинящую коляску мотоцикла и повезёт на территорию– недоступное пространство земли, где строился комбинат. И шофер Валя, увидев такое расположение начальства, научит Володю управлять машиной. А еще потом Кузнецов возьмет его к себе в шоферы.
Мечты эти не сбылись. Кузнецов ни разу не прокатил Володю, не взял его в шоферы. Со временем Володя понял, что это всего лишь мотоцикл с коляской. Но и чудесный конек-горбунок, и время, когда Володя с матерью приехал сюда к отцу из деревни, когда здесь были лес, бараки, раскулаченные грабари, голодные пайки и люди, строившие новые заводы и новый город, – все это слилось в его памяти с образом всемогущего высокого человека в брезентовом дождевике, который топорщился и ломко гнулся, когда тот усаживался в крошечную коляску мотоцикла.
Кузнецова арестовали. Герой гражданской войны, на пустом месте построивший крупнейший в стране химкомбинат, тоже стал «врагом народа», и о нем тоже больше не говорили.
Вскоре выслали из Сосняков жену Кузнецова. И тогда в бараке, где жили Мироновы, появилась маленькая Лиля. Ее взяла к себе Фаина, землекоп, беспутная девка, забубённая голова. В свое время Кузнецов не дал ее выгнать со строительства за ничтожный проступок, который хотели раздуть в преступление. И теперь Фаина отблагодарила его.
Лиля запомнилась Миронову маленькой беленькой девочкой, робко стоящей в дверях барака с куклой в руках – единственной новой куклой в бараке: у других девочек были старые, ободранные куклы. И одета была Лиля не в родительские обноски, как другие девочки в бараке, а в купленные в магазине платьица, носочки, туфельки.
– Набалуешь девку, – говорили Фаине соседки.
– Ну и пусть, – отвечала Фаина, – пусть побалуется, пока маленькая, еще хлебнет своего, вырастет.
Как-то Лиля поцарапала ногу.
– Зеленкой помажь, – посоветовала Фаине мать Миронова, – возьми у меня зеленку.
– Буду я ее зеленкой мазать, – ответила Фаина презрительно, – приютская она у меня, что ли?
Из-за слова «приютская» Миронов и запомнил этот случай.
Миронов не обращал на Лилю внимания и запомнил ее больше по разговорам в бараке. Отец ее хотел взорвать завод, для того и строил, чтобы взорвать, чтобы все труды пропали даром. Но к Лиле в бараке относились сочувственно: ребенок не виноват. И Фаине сочувствовали: смотри, чего отколола. Поступок Фаины возвышал людей в их собственных глазах.
По вечерам к Фаине приходили гости, она выбегала к соседям одолжить хлебца или огурчика, а иногда и пряталась от своих буйных ухажеров. За эти шумные пирушки с песнями, скандалами Фаину не осуждали. А вот за то, что воспитывает Лильку по-господски, осуждали. «Вырастет, сядет на шею и ноги спустит».
Володя Миронов никак не относился к Лиле – девочка и девочка, много их шумело в барачных коридорах. Он даже никак не связывал ее со всемогущим человеком, поразившим его детское воображение.
Мироновым владели тогда первые ощущения новой, самостоятельной жизни, ему было шестнадцать лет, и он только начал работать на заводе. Эти новые ощущения связывались в его памяти с запахами карболки, формалина, тухлой рыбы, хлорки, уксуса, нашатырного спирта, горького миндаля. В действительности это были запахи фенола, хлора, аммиака, уксусной кислоты, нитробензола. Но тогда они были запахами обыденными. Знакомые, домашние запахи в громадных таинственных корпусах.
Это были напряженные предвоенные годы, но Миронов воспринимал все таким, каким застал; начиная жить, ему не с чем было сравнивать: он был убежден, что так было раньше, должно быть сейчас и будет всегда.
Три его товарища по училищу были осуждены за прогул: Иван Цокарев, Миша Еремин и Саша Харьков. Опоздали на работу на двадцать одну минуту и получили по году тюрьмы. Миша Еремин не вернулся из тюрьмы, Иван и Саша вернулись и вскоре опять попались: хотели обворовать продуктовый ларек. Вместе с другими рабочими Миронов пошел на суд.
Ввели Ивана и Сашку, наголо остриженных, большеголовых, заматерелых, в телогрейках и грубых сапогах, переданных им родителями в тюрьму. Сашка, увидев в зале Володю Миронова, незаметно и хитро подмигнул ему, а потом встал и начал врать суду насчет того, что они будто и не думали грабить ларек. Шли мимо, увидели дверь открытой, заглянули из любопытства, взяли по пачке «Казбека», тут их и накрыли охранники завода. И нож, что у них нашли, они не приносили с собой, а взяли в том же ларьке. И замка они не сбивали, до них кто-то сбил, а кто – откуда им знать?
Так он лгал и изворачивался, видел, что ему никто не верит, и не рассчитывал, что поверят, и не нуждался в этом. Нельзя признаваться – вот он и не признавался. Был он отпетый, плевал и на суд и на тюрьму: тюремная дорожка теперь уже навсегда его дорожка. И он не нуждался в сочувствии людей, презирал и ненавидел их, своей откровенной ложью издевался и смеялся над ними.
И, глядя на него, Володя подумал, что раньше Сашка никогда не лгал, этим и отличался в училище, был тихий, слабый паренек, а вот никогда не лгал. И то, что он сейчас беззастенчиво врал, нагло и вызывающе ухмыляясь, поразило Володю.
Он вспомнил, как ходил с Сашей на кладбище ловить синичек. Они их тогда очень ловко ловили – простым сачком. И когда Володя поймал первую синичку, дал подержать ее Сашке, Сашка осторожно взял ее в сложенные кузовком ладони и, улыбаясь, сказал:
– Вот сердечко-то колотится, послушай.
Он дал Володе послушать, как колотится ее сердечко, потом опустил руки и, улыбаясь, смотрел, как испуганно дёргается из стороны в сторону черная птичья головка, как широко раскрывает она клюв, издавая тоненький писк.
И учился Сашка хорошо, только часто просыпал и опаздывал на работу. Отца у него не было, мать – уборщица – рано уходила в цех, и разбудить его было некому, вот и просыпал. Когда он опоздал третий раз и вахтер не допустил его на завод, он стоял в проходной испуганный, бледный, жалкий, просил вахтера пропустить, а тот не пропускал. И Володя просил, и другие ребята, но вахтер сказал:
– Мы этих делов не знаем.
И не пропустил Сашку. А что бы стоило пропустить?
И теперь он стоял перед судом, грубил судьям, потом, презрительно ухмыляясь, выслушал приговор: восемь лет.
Бабы заголосили. Судьи быстро собрали бумаги со стола и, протискиваясь между столом и креслами, на которых сидели, удалились в боковую комнату.
– Мама! – деловито крикнул Сашка, когда его уводили. – Носки и рукавички не забудь.
Он уже больше не ухмылялся, не подмигивал Володе, был решителен и суров, как сурова была предстоящая ему жизнь.
В тот вечер мать Володи ушла к Сашкиной матери, та плакала и убивалась в своей каморке.
Володя ужинал с отцом под громадным абажуром из яркой материи. Этот абажур, гордость матери, висел низко над самым столом, и от этого их и без того крошечная комната казалась еще теснее, ниже, неудобнее. Володе это было безразлично, а отец ни в чем не перечил матери, молчаливый человек, слесарь, невысокий, суховатый, узкоплечий. Володя был не в него, а в мать.
Володе было жаль Сашку, жаль его мать, он не мог слышать ее плача, но он не хотел показывать этого отцу, он был уже взрослый, рабочий человек, и отец держал себя с ним на равных. И чтобы не обнаружить жалости, которая, по его тогдашнему разумению, не подобала комсомольцу, он сказал:
– Сам виноват – не воруй.
Отец исподлобья посмотрел на него, положил ложку на стол и, чуть подавшись вперед, отвесил ему пощечину. Володя опешил – не от боли, не от обиды, а просто от удивления: отец никогда не бил его, даже маленького.
– Ты что дерешься, – растерянно пробормотал он, держась за щеку, – за что?..
– Не говори, чего не думаешь, – спокойно ответил отец, взял ложку и снова стал есть.
– Можно бы и не драться, – тоже спокойно сказал Володя.