Александр Патреев - Глухая рамень
Бережнов постоял перед освещенными окнами дома, подошел ближе к старой сосне и, подняв голову, прислушался к тихому шепоту ветвей, спросил, будто человека:
— Живешь, старина, шепчешь?.. Небось не узнала меня? А я тебя хорошо помню…
В сенях послышались шаги, кто-то вышел запереть на ночь дверь.
— Подожди, не запирай! — крикнул Бережнов, идя к калитке. Сотин поджидал его в дверях. — Спать собираетесь?.. А я к тебе надумал.
— Милости просим, всегда рады, — ответил лесовод, пропуская его мимо себя. — Не оступись, Авдей Степанович: тут три ступеньки вниз.
— Э, брат. Я тут все знаю. Я ведь у Тихона-то Суркова коров пас, не раз обедал в этих хоромах, за жалованьем хаживал, пороги обивал по осени. Сейчас вот стоял под окнами и старое вспоминал. — Директор говорил так, словно прошлое было безоблачно и кормило его сладкой сдобой. Между тем впотьмах раздался его легкий короткий вздох: — Да-а… старая быль… просмоленный кнут… дожди… да пироги с полынной начинкой.
Оба вошли в избу.
Жена Сотина — молодая, в сереньком ситцевом переднике, убирала после ужина посуду. При свете лампы Бережнов разглядел на ее узеньком, почти девичьем лице проступавшую сетку тонких морщинок. Она была задумчива, грустна и пришедшему гостю не оказала никакого внимания. Кончив с посудой, она подошла к зыбке, где спала ее девочка, открыла полог, пошептала что-то и тихо отошла к маленькой кроватке, где лежал трехлетний больной Игорь. Ясно слышалось его затрудненное дыхание. Она присела у его ног на краешек кровати и печально склонилась над сыном.
— Давно? — вполголоса спросил Бережнов.
— Седьмой день нынче, — ответила она. — Завтра в больницу собираюсь.
— Ты что же, Ефрем Герасимыч? — сурово посмотрел Бережнов. — В таких делах разве так поступают?.. В больницу бы ехал сам, а в Ольховку я мог послать Вершинина. И мешкать тут не полагалось бы… Ну ладно, раз обдумано, так я менять не буду. Подводу заказал?
Сотин, оказывается, не хотел брать казенную лошадь для поездки в больницу и порядил частного возчика. Бережнов насупился:
— А это уж совсем зря. Лошадей-то у нас сто двадцать… Неужели для срочной большой надобности не нашлось бы ни одной?.. Утром я пришлю подводу, а деньги побереги — пригодятся на другое.
Он сидел, облокотившись на край стола и оглядывая каменные, знакомые с давних пор стены, был полон воспоминаний…
Авдей думал о человеке, которого опрокинул социальный шквал и чей корень вырвали новые ветры… Когда-то гнездовал здесь Тихон Сурков, гильдейский купец, владелец лесных угодий. Внизу, в полуподвале, помещалась бакалейная лавка. Железная дверь, железные ставни, огромная вывеска — золотые слова по черному фону. Перед окнами тянулась бревенная коновязь; дорога к дому была утоптана и уезжена. У коновязи и у ворот с массивным кольцом в столбе редкий день не стояли подводы проезжих. Шли и ехали к нему отовсюду: с докукой, с поклоном, за советом; прибывали деляги-купчики, чтобы сделать ряду, оформить торг. Год за годом воздвигалось величие и набухала жирная слава Тихона Суркова.
Хитрый, ловкий мужик из деревни Варихи, он сперва арендовал землицу, потом соху поменял на плуг, лапти — на лаковые сапожки, зипун — на поддевку суконную. Украдкой от людей бил, со свету сживая, чахлую жену-неродиху, а после смерти ее сосватался с богатым купцом Щепетильниковым.
Получив двести десятин лесу в приданое, Тихон Сурков отолстосумел, отрастил брюшко, пышную бороду, построил вот этот двухэтажный шатровый дом. После брал на подряд мосты, починял дороги от земства, однажды раздобрился — пожертвовал на церковь четыре «катеньки». Через этот щедрый дар поступил он в услужение к самому богу, в чине церковного старосты.
Видно, с этих пор и приобрел он гордую, покровительственную осанку, благопристойную речь, обходительно разговаривал с мужиками-лесорубами, обнищавшими за то же время, в какое разбогател сам. Авдейку Бережнова — пастуха деревенского — перестал пускать в дом, а платил ему за двух племенных коров трешницу да пуд муки в лето.
Расторопно редил леса, подчищал дачи, и что ни весна, то все больше и больше плотов угонял он в низовье. А потом поговаривать стали, что шагнул он за грани русские: действительно, пароходы увозили товар его в далекий Гамбург, в туманный Лондон.
Перед Октябрьской бурей, когда к лесам подходил новый хозяин, овладела Тихоном безудержная стихийная жадность: делянки товарного леса гнал подчистую, не оставляя даже семенников, совсем оголял землю, бросаясь от одной делянки к другой, хапая деньги ненасытно… Потом канул куда-то, исчез.
Думали, что Тихону Суркову пришел законный конец, но как-то по весне слушок приполз, что купец жив, по земле невредимо ходит и будто бы имеет намерение возвратиться. В легкие годы нэпа слух подтвердился: Тихон Сурков вынырнул снова. Попытался было опять завладеть домом и амбаром, ходил на поклон к Авдею Степанычу Бережнову, демобилизованному из Красной Армии, который, как на грех, стал в ту пору в волисполкоме одним из «начальников».
На этот раз обманула купца былая удача — прогнали и, горше всего, напомнили ему кстати о прошлом: о бакалейной лавке, откуда приходилось лесным рабочим забирать нередко порченые продукты в счет жалованья, о племенных коровах, которых берег пастушонок, о побоях за годовалого бычка, которого задрали волки. (Пастуха теперь было не задобрить, не упросить.) А за то, что Тихон надумал вернуть нажитое, Авдей назвал его глупцом и сумасшедшим… У дальних родственников в Вятке недолго пожил Тихон Сурков и умер, не оплаканный никем, года за три до сплошной коллективизации.
Теперь в сурковской хоромине живут другие люди: вверху — уполномоченный поселка, в другой комнате — семья шпалотеса, внизу — Сотин, а рядом с ним — трое холуницких плотников. Рабочий люд заселил гнездовье купца, а пастух (которому не раз говаривал Тихон: «Да ведь ты кто? Никто, голь перекатная… сколь тебе дам за пастьбу, столь и возьмешь, и некуда тебе идти с жалобой») стал хозяином прежних сурковских владений…
Авдей приземист, плотен в плечах, коротко остриженные волосы торчат ежиком, на висках — густая седина, хотя ему всего сорок лет. Смуглое лицо, немного выдающиеся скулы, с маленькой горбинкой нос и карие, с искринкой глаза — обнаруживают в нем человека простого и даже благодушного, но способного понять и чужое горе, и радость, и, когда надо, быть решительным и твердым.
— Вот что, Ефрем Герасимыч… вижу, что вы оба повесили головы. Неужели так безнадежно? Не думаю. Кудёмовские врачи неплохие: что надо, предпримут, а если и случится что, руки-то все же опускать не полагается. Если горе согнуло человека, значит в нем крепости не было… Тебя я считал крепким, а жену — поддержи… Еще вот что… будешь в Ольховке, побывай в семьдесят второй даче, — нельзя ли передвинуть ставеж пониже, чтобы вязать плоты прямо на льду?.. Я припоминаю это Староречье: пойма широкая, берег отлогий, простор есть… А в Ольховке людей копни поглубже: заведующий обозом там… себя ведет подозрительно, и жалобы поступили…
Бережнов собрался уходить, но у порога задержался еще на минуту:
— Петр Николаич чего-то не захотел в Ольховку, а я посылал… Мне это не понравилось. Не поехал, отговорился… Очень странно… Как ты думаешь: в чем тут причина? — спросил он озабоченно.
— Не знаю… Ведь и здесь делов всяких много.
Проводив Бережнова, Сотин запер сенную дверь, вернулся в комнату и сказал жене:
— Ты ложись, я посижу с ним. А часа в три меня сменишь.
Игорь лежал тихо, закрытый до подбородка ватным одеялом: спутанные кольчики волос казались потными, тени от длинных сомкнутых ресниц обозначились резко, по временам он будто всхлипывал, сипел от удушья. Отец легонько тронул рукою его лоб, потом висок. — ребенка знобило. Он снял с себя пиджак и поверх всего одел маленького: хотелось согреть его, — быть может, вместе с теплом придет и облегченье…
Вскоре больного потревожил приступ кашля, он открыл глаза, зашевелился и, повернув голову к отцу, заплакал. Сотин вместе с одеялом поднял его, заходил по комнате. В сдавленной тишине нудно тянулось время. На дворе пропели петухи. Миновала полночь, а он, с сыном на руках, все ходил и ходил, нежно и тихо баюкал песней, рожденной сердцем в эту глухую ночь:
По зеленому лужку
Пробежали кони,
Отшумели под окном
Зеленые клены…
Горячей щекой Игорь доверчиво прижался к отцу, потом — убаюканный — замолк, а он продолжал ступать по половицам; руки онемели от тяжести, стали словно чужие и едва сдерживали дорогую ношу. Бережно, чтобы не потревожить, положил Игоря в детскую кровать, привалился спиною к стене и незаметно заснул…
Утром, когда брезжил рассвет, Ефрем Герасимович вскипятил самовар, потом разбудил жену. Игорю стало к утру как будто лучше: не плакал, дыхание было ровнее, кашлял реже, не задыхался.