Юрий Нагибин - Река Гераклита
— Моя мама, — вежливо, даже церемонно прозвучал ответ.
— Как мама?..
— Так! Ходи, говорит, где хочешь. Я тебе не сторож.
— Понятно, — прошептала Вера Нестеровна.
Маша зашла за куст орешника и появилась оттуда в трусиках и лифчике из пестренького ситца. Незаполненные чашечки лифчика трогательно смялись. Девочка не замечала этого и едва ли догадывалась, что может быть иначе. И все-таки ее маленьким телом, движениями, походкой, даже взмахом ресниц управляло тайное провидение иного образа, который настанет через много лет. И, отзываясь ее грядущему преображению, стройный мальчик издал томительный вопль и кинулся с дерева в реку; то было не падением, а взлетом, ведь в реке отражалось небо. И в небо рванулся мальчик.
Пройдет время, такое медленное в днях, особенно — в часах, и такое быстрое в годах и мимолетное в десятилетиях, и детские игры обернутся страстями, бурями любви и ревности, обретений и потерь, но все это случится уже не в моем мире. А хотелось бы мне повторения? Дурацкий вопрос — нельзя дважды ступить в одну и ту же реку. Да и незачем. Прекрасны игры детей, но это не мои игры. А в прожитой жизни мне ничего не хочется ни исправить, ни повторить. Каждое переживание исчерпало себя до конца. Наверное, это и есть счастливая жизнь? Я никогда так не думал о своей достаточно трудной жизни. Может быть, я и ехал сюда, чтобы это узнать?..
Редкое спокойствие было во мне. Я смотрел на упругую, вроде бы недвижимую Угру, на деле пребывающую в беспрерывной и довольно быстрой течи, и думал о другой реке с бледными стоячими водами, в которые тем не менее тоже не войдешь дважды. Рано или поздно ты окажешься на берегу этой реки, где тебя будет ждать угрюмый тощий старик, чтобы перевезти на другую сторону, откуда не возвращаются. И если я не расплескаю в остаток дней тишину, постигшую меня над Угрой, то скажу твердо:
— Давай с ветерком, Харон. Получишь на водку.
Воспоминания
Вот не думал, что мир моего московского детства так прекрасен. Вернее, я это забыл, ибо, конечно же, прежде знал, что мир моего детства прекрасен. Он не велик, но, когда через десятилетия я вновь очутился в его пределах, он не смутил меня малостью и теснотой. Его пространство — четырехугольник, образуемый Армянским, Сверчковым, Потаповским и Телеграфным переулками. Совершенство геометрической фигуры нарушено тем, что Телеграфный переулок не достигает Армянского, между ними стала громада дома, где началась моя жизнь. Когда-то еще на моей памяти три из четырех переулков носили иные названия: Малый Успенский, Большой Успенский и Архангельский. Лишь Армянский сохранил свое в старине обретенное имя. Я никогда толком не знал, какой из Успенских считался Большим, а какой Малым. Они попеременно оказывались средоточением моих волнений и попеременно возводились мною в ранг Большого. Когда же тайна, боль и радость осеняли Архангельский — Телеграфный или Армянский переулки — такое случалось редко, — я и подавно не мог разобраться в утративших интерес, равно незначительных Успенских.
В Потаповском переулке — кажется, он был настоящим Большим Успенским — чугунная решетка позволяла видеть кусочек Абрикосовского сада, обнесенного по Сверчкому глухой каменной оградой. В том саду под старинными дубами творилась нежная драгоценная жизнь Ирочки Стрелковой, совсем крошечного существа, лишь недавно поднявшегося с четверенек, дабы обрести шаткое равновесие вертикального положения. От этой беспомощной, оступающейся на желудях малолетки на меня веяло той влекущей таинственной прелестью, что мальчикам моего возраста дарит обычно лишь образ оформившейся женственности.
Когда, поникнув под странной и непосильной ношей, что в дальнейшем обрела имя — душа, я уходил от Ирочки Стрелковой, из окна бельэтажа старинного казарменно-желтого дома, что напротив Абрикосовского сада, мальчик с домашним прозвищем Чижик предлагал мне прийти и насладиться прелестью его сестры. Да, так слово в слово говорил этот на редкость книжный мальчик, дочитавшийся если не до идиотизма, то до полной утраты живой речи и соотношения произносимых слов с действительностью. Я не думаю, чтобы он лучше меня постигал значение «насладиться прелестью», а если и постигал, то все равно нес околесицу, ибо длинная, тощая, похожая на гладильную доску семилетняя Самилла — так неслыханно звали сестру Чижика — с простуженным носиком и аденоидами, принуждавшими дышать полуоткрытым ртом, была лишена какой бы то ни было прелести.
Моя влюбленность в Ирочку Стрелкову, поначалу безжалостно неотвязная, затем стала как бы пульсировать, замирая порой настолько, что разнообразные, хотя и не бог весть какие чудеса будущего Сверчкова переулка отнимали у Потаповского звание Большого Успенского. Среди этих чудес одно из первых мест занимала китайская прачечная.
Наш удивительный дом выходил на три переулка, он обладал двумя дворами, пропахшими вином, — дом стоял над гигантскими винными подвалами. Высокие железные ворота одного из дворов глядели на Армянский переулок, ворота другого — на Сверчков. Прямо против них, осевший по окна в землю, тонул в клубах пара старый облупившийся дом с колоннами. В нем располагалась китайская прачечная. Немало часов посвятил я ей, сидя на косой каменной тумбе, отмечавшей с переулка въезд в наш двор.
Мои приятели пытались заглянуть в запотелые окна, они простирали свою дерзость до того, что проникали внутрь прачечной через низенькую, косую, на тугих пружинах дверь.
Я не участвовал в их делах. С меня хватало и того, что происходило снаружи. А происходило здесь немало. Из прачечной выбегал узкий и легкий телом китаец с седым бобриком волос и худым лицом, обтянутым по лбу, скулам и вискам такой тонкой восковистой кожей, что казалось, она вот-вот лопнет. С уголков рта у него свисало по крысиному хвостику, а с подбородка — несколько длинных толстых волос. Он держал у плеча на ладони левой руки, согнутой в локте, сверток в тонкой розовой бумаге. Прежде чем перейти улицу, он по-птичьи, толчками, поворачивал голову направо и налево, удостоверяясь в безопасности пространства. Затем он устремлялся вперед, быстро семеня прямыми, как палки, ногами. Он прошмыгивал мимо меня в своей темной легкой одежде: широкие штаны, рубашка балахоном, и скрывался в сумраке подворотни, куда не проникали солнечные лучи. Меня задевал ветерок, рожденный его близким проскользом, и несколько мгновений звучала тихая музыка — колокольчики, нежный мелодичный перезвон, который я действительно слышал ушами, а не творил внутри себя. Китаец уже давно скрылся, а темное волнение не затихало во мне, странные, неясные, влекущие и печальные образы возникали и таяли, не позволяя вглядеться в себя и назвать словами, единственно дающими власть над людьми, явлениями и грезами…
А с того берега опять звучат голоса, зовущие проникнуть в средоточие тайны. Да погодите, ребята, — мне никак не справиться с хрупким стареньким посланцем парной обители!.. Приятели не настаивали; один за другим они скрывались за упрямо не желающей распахиваться дверцей и раньше, чем я успевал заметить их отсутствие, гуртом выметывались назад, будто их выдувало гигантским сквозняком. Свои впечатления они выражали междометиями и беззлобными, скорее — восхищенными ругательствами. Я не только не пытался проникнуть в существо их речей, напротив — затыкал уши, страшась, что в нечленораздельном гаме откроется что-то непосильное для моей души. И я был рад, когда они, выбросив прачечную из головы, уходили гонять голубей, воровать пустые бутылки или стрелять из рогатки по воробьям и форточкам. Я оставался у косой каменной тумбы.
Теперь надо было ждать появления другого китайца. И он выходил в положенный срок, полуголый крепыш, обросший черной шерстью по плечам, груди и лопаткам. Китаец неторопливо раскуривал коротенькую глиняную трубочку, в наклоне задумчиво потупленной головы исчезали узкие глаза. Его черные блестящие волосы распадались по осевой темени на два крыла, изъеденные щелоком бледные матерчатые кисти казались неживыми. Он курил, выпуская из ноздрей необыкновенно красивый лиловый дым, можно было подумать, что трубочка набита не табаком, а цветами сирени. Его отрешенность, бессильная могучесть, оставляющая его пленником чужбины, настраивали воображение на жалостный лад. И я опять слышал музыку, только сейчас перезвон колокольчиков был глуше, тягучей, с низким, долгим эхом.
И непременно во время этого обрядово-сосредоточенного курения возникала какая-нибудь мелочь пузатая и деловито спрашивала:
— Китая, чаю надо?
Тут не было желания обидеть, просто отдавалась вежливая дань национальной принадлежности узкоглазого курильщика! С тем же выражением говорили «шурум-бурум» татарину, дворнику Валиду с культяпым восковым носом, собственный нос добряк и чистюля Валид потерял из-за какой-то стыдной болезни. Но никому не вспало бы на ум показать Валиду свиное ухо, сложенное из полы пиджака, чем неуклонно и безжалостно угнетали ненавидимых дворовой вольницей горластых «князей».