Иван Шамякин - Криницы
— Вам Наталья Петровна велела лежать, а вы работаете, — укоризненно сказала Раиса, входя.
Данила Платонович ласково посмотрел на нее поверх очков.
— Лежать, лежать! А может, мне вредно лежать? — с недовольным видом отвечал он, но Раиса знала, что это он нарочно.
— Тогда идемте лучше к нам, У нас гости… Новый директор.
— Мне велели лежать, и я лучше полежу! — уже и в самом деле недовольно отвечал он и, сняв очки, пошел в комнату.
Раиса как-то смутилась, сейчас она чувствовала себя уже не соседкой, а ученицей. Она поняла причину его недовольства, и у нее не хватило решимости сказать что-нибудь в оправдание свое и матери. Но она робко двинулась за ним в большую комнату, где было много книг и цветов и всегда сладко пахло мёдом и травами. Возможно, что она сказала бы ещё что-нибудь, попросила Данилу Платоновича не обижать их, но её опередила бабка Наста. Этой совсем глухой старушке давно пошел девятый десяток; ещё до революции она работала сторожихой в школе, потом жила у Шаблюков.
— Раечка, медку хочешь? — прошамкала она беззубым ртом. Она спрашивала это каждый раз, и Раиса возненавидела мёд, её вопросы, да и самую бабку невзлюбила.
Данила Платонович уселся в старое мягкое кресло, посмотрел на девушку. Она стояла, опустив голову, непривычно тихая и смущенная. И он сказал уже спокойнее:
— Не люблю я этих уловок твоей матери. Человек ещё не огляделся, никто его не видел, никого он повидать не успел… Ни гордости у вас нет, ни… — Шаблюк поморщился.
— До свидания, Данила Платонович, — чуть слышно прошептала Раиса и торопливо вышла. Скверно было у неё, на душе: стыдно и горько, хотелось плакать.
Матери она грубо сказала:
— Шаблюк не придет.
— Почему?
— Не желает.
— Чего он капризничает, как дитя? Я сама схожу.
— Не надо, мама, — решительно запротестовала Рая.
— Почему?
— Ему Наталья Петровна велела лежать, и он лежит.
Мать кротко согласилась:
— Не надо так не надо. Без него веселее будет.
Лемяшевичу сначала понравилось в гостях. Давно уже он не ел таких вкусных блюд. Столовые с их однообразным меню: борщом, постными котлетами — страшно надоели. А тут что ни подавала хозяйка — как говорится, пальчики оближешь: и жареные окуньки, и яичница какая-то особенная, и налистники в масле, и ещё много разных закусок. Понравилась и сама хозяйка, этакая работящая колхозница, дебелая, сильная, которая, пожалуй, может выпить наравне с мужчинами и по-мужски обсудить любое дело. Одним словом, женщина из числа тех, о которых великий русский поэт сказал: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». Бросалась в глаза её зажиточность: в комнате новые обои, гардины на окнах, дорожки на полу, пианино. А на пианино — большой букет цветов и многочисленные фотографии знаменитых артистов, преимущественно оперных.
Но артисты эти и заставили насторожиться Лемяшевича. Вообще, чем внимательнее он приглядывался к Раисе, тем меньше она ему нравилась. Собственно, не то что она. Она красавица, совсем уже взрослая девушка. Не нравилось ему, как она себя держала. Правда, за столом она сидела молчаливая и как будто печальная или смущённая: краснела, когда к ней обращались, не поднимала глаз. Но шло это, как заметил Лемяшевич, не от скромности, а от кокетства, от самолюбования. Откуда взялось это у деревенской девушки? Орешкин? Его влияние? Но ведь он всего полмесяца у них на квартире… И притом театральными его манеры показались Лемяшевичу только при встрече. А здесь Орешкин держался значительно проще и естественнее. Сидел за столом в синей сатиновой рубашке, пил мало и не принуждал пить ни гостя, ни хозяйку, а только заботливо угощал:
— Грибки жареные, Михаил… — Лемяшевич заметил, что уже который раз Виктор Павлович проглатывает его отчество, как будто бы забывает. — Пожалуйста… Любите собирать грибы? Здесь простор для этого занятия. Я раньше не любил, а в Криницах меня научили понимать, какая в этом поэзия… Выйдешь до рассвета… Вымокнешь в росе… Заблудишься… А?.. Раиса покажет вам лучшие грибные места.
— После дождика могут боровички пойти, — сказала Аксинья Федосовна и вздохнула: — Эх, кабы не лён, сходила бы и я с вами! Начали ленок выбирать.
— Хороший лён? — поинтересовался Лемяшевич.
— На славу уродился. Не знаем, как и справимся. Дали теребилку. Новенькую. Но работнички на ней такие, что она полдня поработала, два дня стоит…
Заговорили о колхозных делах. Возможно, что беседа затянулась бы, так как Аксинье Федосовне, видимо, пришлось по сердцу, что гость разбирается в сельском хозяйстве и всем интересуется. Но она похвалила своего председателя колхоза:
— Не вор, как некоторые… Хозяйство понимает…
А Раиса хмуро заметила на это:
— Отчего ж народ его не любит?
— Эх, Раечка! Какой народ? Лодыри.
— Почему, мама, все лодыри? Можно подумать, что одна ты работаешь.
Орешкин укоризненно покачал головой:
— Некрасиво так с матерью разговаривать, Раиса. Аксинья Федоеовна покраснела, засуетилась.
— Ты лучше, Раечка, сыграла бы нам, повеселила. Вы играете, Михаил Кириллович?
Лемяшевич никогда даже не подходил к инструменту и с раздражением подумал: «Семнадцать лет я учился. А чему, спрашивается, научился? Что я умею?»
Рая охотно села за пианино.
Лемяшевич хотя не очень понимал, но любил музыку. Любил эти стройные звуки, которые вдруг заполняют твое существо и вызывают то веселое, то грустное, то задумчивое, то приподнятое настроение. Раиса играла знакомые мелодии современных песен, а это было понятно и просто. И стало хорошо на сердце.
Окно на улицу было открыто. Он стоял у окна, облокотившись на спинку стула. Когда смолкало пианино, воцарялась необычайная тишина, с улицы не долетало ни звука. Сильно пахло влажной землей. По ту сторону улицы ярко светились окна хат. Лемяшевич представил себе, как песня вылетает из окна и несется над деревней, в поле, на луг. Кто-то остановился в полосе света на улице, слушает. Не раз и сам он вот так же останавливался перед открытыми окнами на окраинных улицах Минска. Есть какое-то свое, особое очарование, часто покоряющее даже тонких знатоков музыки, в игре таких вот любителей-музыкантов. Лемяшевич задумался и не заметил, как за пианино оказался Орешкин, а Раиса вдруг запела романс:
Расстались гордо мы, ни словом, ни слезою
Я грусти признака тебе не подала.
Мы разошлись навек…
Но если бы с тобою
Я встретиться могла.
Орешкин аккомпанировал по нотам, старым, пожелтевшим. Но хороший романс звучал как-то неестественно, театрально, и Лемяшевичу стало неловко и обидно за девушку, он разозлился на Орешкина: «Не тому учишь».
Завуч, видно, почувствовал настроение гостя. Кончив аккомпанировать так же неожиданно, как начал, он пояснил:
— Даргомыжский. — И добавил — Люблю Даргомыжского.
За пианино снова села Рая, сама себе аккомпанируя, спела «Пшеницу золотую».
Аксинья Федосовна сидела за столом и, подперев щеку ладонью, с любовью смотрела на дочку. «Пой, пой, доченька, ты ж у меня самая красивая, самая разумная, и никто не поет лучше тебя!» — прочитал в её взгляде Лемяшевич, И вдруг он услышал другие голоса, другую песню, она возникла неожиданно, без аккомпанемента. Необычайно выразительные девичьи голоса заглушили пианино. Сперва показалось, что это радио… Нет, голоса живые, близкие, сильные и задушевные. Лемяшевич выглянул в окно и увидел напротив, по ту сторону улицы, в таком же раскрытом и ярко освещенном окне двух девчат. Это они покорили его своим пением. И, должно быть, не одного его: затихла Раиса, замолкли все в комнате.
Соседки напротив пели простую народную песню, которую Лемяшевич так любил: «Ой, не кукуй, зозуленька, поутру». Особенно приятно и радостно было слышать её здесь, в эту тихую августовскую ночь, когда вокруг пахнет хлебами и яблоками.
И вдруг — злой смех и раздраженный голос: — Трещат, как сороки. Слушать тошно! Фальшивят на каждой ноте…
Раиса стояла у пианино, гордо подняв голову, но на лице выступили пунцовые пятна, глаза стали маленькими и колючими.
Аксинья Федосовна вздохнула:
— Что за люди! Только Раечка запоет, тут и они… Это назло.
— А поют они хорошо, — сказал Лемяшевич, как бы не понимая, чем возмущаются дочка и мать. На самом деле он сразу понял их «трагедию»: девушку убедили, что она лучшая певица, талант, и вдруг — соперницы, да такие, что не признать их нельзя, что могут и первенство взять.
Раиса, не лишенная слуха, понимала и чувствовала это и потому ненавидела их.
Вот она уже возненавидела и его, Лемяшевича, за оценку, которую он дал неизвестным певицам. Бросила презрительный взгляд—что он понимает в музыке!
Орешкин сказал, сохраняя «объективность»: