Харий Галинь - Повести писателей Латвии
Когда наш неслаженный хор с грехом пополам ответил на приветствие, женщина деловито поинтересовалась:
— Ну, как устроились?
Посыпались жалобы. И на тесное и грязное помещение, и на мокрую одежду, которую негде сушить.
Терпеливо выслушав всех, она ответила:
— Можно ведь печку затопить; тогда и в другой комнате будет тепло, и места хватит, хоть танцуйте польку.
Она распахнула дверь, около которой на соломе были свалены наши рюкзаки и отворить которую нам просто не пришло в голову. За дверью была сырая мгла, и женщина посветила туда фонариком.
— Тут настоящая голландская печь, кафельная. Немного, правда, растрескалась, так что иногда дымит. Топить надо из коридора, топка там, за кухонной дверью.
Но мне не верилось, что она пришла просто так, чтобы навести справки о нашем самочувствии. Что-то наверняка было у нее на уме, что-то было ей от нас нужно. И я не ошибся. Она немного помялась и, уставившись в пол, пробормотала:
— Не может ли кто-нибудь, человека два хотя бы, поработать пару часов на зерносушилке? Такое дело… Наши задержались в городе… Теперь уж вряд ли приедут. А зерно надо сушить, не то оно начнет преть. Семенная рожь…
Эх, не умела она просить! Мне стало даже жаль ее, потому что изо всех углов тут же понеслось:
— Это уж слишком!
— Мы за день вымокли!
— Взнуздали, как лошадей…
— Что мы, рабы?
А когда и групоргша не выдержала:
— В конце концов всякая сознательность имеет свои границы! — тут я мигом вскочил на ноги.
— Надо — значит, надо. Зерно — это хлебушек, а семенная рожь — хлеб вдвойне, вдесятеро.
Преподаватель медленно обвал всех глазами, и, не найдя второго добровольца, горестно вздохнул:
— Видно, придется мне…
Он выглядел в этот миг таким жалким, что я рассмеялся:
— Ну, что вы! А кто же станет следить здесь за порядком и моральным обликом? В сушилке ведь людей нет, там одно лишь зерно.
Потом я повернулся к незваной гостье, чужой, но все же чем-то знакомой.
— Пойду ка всю ночь. Но с двумя условиями.
— С какими? — Она взглянула на меня, уколов большими глазами, решила, видно, что от такого типа, каким выглядел я, можно ожидать чего угодно.
— Если я отработаю ночь в сушилке, то завтра в поле не пойду, а буду отсыпаться.
— Хоть в моей постели, на чистых простынях: я все равно днем работаю. А второе?
— Настоящий кофе, чтобы не уснуть, или, на худой конец, кипятку для чефиря. — И я вынул из чемодана пачку чая.
— Кофе в зернах у меня есть дома, могу потом привезти в сушилку — сейчас не по дороге. А кипяток для чефиря у истопника всегда найдется.
— Что такое — чефирь? — с любопытством, спросила групоргша, которой до всего было дело.
— Улучшенный кефир, — буркнул я, а колхозница усмехнулась.
Так-так. Она знает, что такое чефирь. Значит, хлебнула жизни, хлебнула до самой гущи.
Тем временем Дзидра натянула ватник и негромко, но решительно проговорила:
— Я тоже пойду.
Преподаватель сразу же облегченно вздохнул; кто-то из группы пробормотал: «Молодая пара», — ответить никто не счел нужным. А у меня потеплело на душе. Меня больше не злило, что Дзидра как бы сама клеилась ко мне; я даже был благодарен ей за это. Всего один, но проработанный вместе день может сильно изменить отношения между людьми, в особенности если чувствуешь свою вину, зная, что большую-то часть работы сделала за тебя она! Может быть, в сушилке удастся отплатить ей тем же, сделать побольше, самое тяжелое, самое трудное; отблагодарить и за то, что она так быстро собирала картошку на нашей делянке, и за то, что не ворчала, когда я курил, и порой сама, в одиночку, справлялась с тем, что мы должны были сделать вдвоем (и при всем этом ей нередко приходилось стоять и мерзнуть, пока тракторист поджидал на других участках, когда там все подберут). А самое главное — за то, что даже после сильного дождя на нашей делянке не светились белые клубни, хотя на других полосах их было полным-полно. Как бы там ни было, а самую нудную из крестьянских работ — уборку картофеля — она знала досконально.
Наша посетительница очень обрадовалась тому, что отыскала двух добровольцев на ночную смену, и больше говорить ни о чем не стала. Только предупредила, что завтра мы оба будем совершенно свободны, и чтобы никто не вздумал поставить нас еще на какую-нибудь работу. Преподаватель на это ответил, что ему ничего подобного и в голову не приходило.
Кое-кто из коллег, с групоргшей во главе, окинул нас ледяным взором. Большинство наверняка сочло нас подлизами, а бедная групоргша, я уверен, никак не могла примириться с тем, что бывают люди еще более идейные, чем она.
На самом же деле мною руководило вполне эгоистическое желание — попасть на более приятную работу. О чем думала Дзидра, я не знал. Она не отставала от меня, но мне это больше не было неприятно, как вначале, — напротив, я вдруг ощутил желание защищать ее, оберегать и заботиться о ней. Только вряд ли ей понадобится моя помощь.
Итак, женщина больше говорить ни о чем не стала, сказала только: «Ну, поехали». Дзидру она усадила в коляску мотоцикла, застегнула фартук, я пристроился на заднем седле, и мотоцикл запетлял по проселкам — я ощущал, как грязь залетает в голенища. Ночь была — хоть глаз выколи, во мгле все окружающее представлялось совсем не таким, как при дневном свете, мотоцикл самое малое полчаса кружил по дорогам, так что я совсем потерял ориентировку, словно мне завязали глаза черной шелковой повязкой. Но, наконец, зигзаги кончились, и мы остановились у длинного кирпичного строения.
— Приехали, — женщина выключила мотор, слезла и отворила дверь, из которой пыхнуло жаром, словно из бани.
На еловом чурбаке сидел калека; искривленная шея заставляла его держать седую голову склоненной к левому плечу, а чтобы сказать что-нибудь, он поворачивался к собеседнику всем телом, вот как сейчас к нам.
— Ага, приехали? А я, Гундега, уж и не знал, что делать. А Петер где?
— Петер с Яном, оба вместе, сидят в районной милиции. У нас с председателем больше язык не поворачивается выручать их — даже будь они в десять раз нужнее. Вот упросила двух студентов помочь. А понадобится третий — лучше я сама отработаю.
— Да поди ты, — сердито сплюнул старик, — поди-ка ты лучше домой. Если они и вправду пришли работать, — он испытующе поглядел на нас с Дзидрой, — то мы и втроем запросто управимся. Ну, пошли, покажу, что будем делать. — И он уже поднялся было, но я нерешительно проговорил:
— Сперва надо бы чефирьчику…
Старик, не понимая, посмотрел на меня, потом перевел взгляд на женщину.
Она улыбнулась.
— Ну, крепкого чаю.
— Выпил весь, — сердито сказал старикан.
— Заварка у меня есть, — и я вытащил пятидесятиграммовую пачку.
— А… — только и сказал он. — Ну, садись.
Мы уселись. Старик, ко всему, был еще и сгорблен, как серп, но это не мешало ему двигаться проворно. Он взял объемистую консервную банку, выплеснул старую гущу в банку поменьше, ополоснул кипятком из чайника, потом коротко сказал:
— Давай сюда!
Я отдал заварку. Он осторожно открыл пачку, высыпал весь чай в банку, до краев налил кипяток и накрыл банку фанеркой. Из-под нее вскоре потянуло горьковатым ароматом чефиря.
Было так жарко, что я снял ватник. Старик осуждающе покосился на меня, и я замер. И правда, я ведь нарушил неписаный ритуал: пока настаивается чефирь, никто не двигается, не произносит ни слова — все ждут, настраиваясь на предстоящее наслаждение. Хорошо, что Дзидра ничего не сказала, только смотрела на нас троих удивленными глазами. На всякий случай я осторожно приложил палец к губам, и она, улыбнувшись, прижалась к моему плечу, как бы признавая, что не стоит спорить с чокнутыми. Молчали и старик с женщиной.
Не знаю, о чем в тот миг думали они, а в моей голове вдруг точно молния сверкнула. Старик ведь не всегда был кривошеим, нет; был он стройным человеком лет тридцати пяти, когда внял призыву и добровольно вышел из леса, явился в волость и сдал свое оружие. Может, он и не пошел бы сдаваться, кто его знает, но жена, в одиночку вкалывавшая в хозяйстве и кормившая троих детей, надорвалась и слегла на больничную койку, а рожь уже побелела, и наступала пора жать. Нельзя было оставить детей без хлеба, и нельзя было позволить зерну пропасть втуне.
И вот он добровольно вышел из леса, сдал в волости оружие, а взамен ему выдали паспорт и разрешили жить в доме его отцов. С его головы не упало ни волоска, всего одну ночь провел он в кутузке на нарах, пока волостное начальство выясняло, много ли на нем висит грехов. А потом он сразу же отбил косу и вышел в поле.
Пример был заразителен, и не одна семья сразу же послала весточку своему главе или сыну: пора, в конце концов, вернуться к людям и самим стать людьми. И, наверное, поэтому косить первому вышедшему довелось недолго. Рожь он еще успел убрать и сложить в копны, а уж с ячменного поля не ушел. Его же собственной косой недавние друзья, что называли себя истыми латышами, рубанули по шее и предали огню и скошенный, и еще не скошенный хлеб.