Вера Кетлинская - Иначе жить не стоит. Часть третья
— Спасибо, не стоит. Всего хорошего!
Маркуша поклонился и быстро зашагал к полустанку, что посверкивал вдали первыми вечерними огнями.
Палька проводил его недоброжелательным взглядом. Ну что разыгрывает служаку: «Спасибо, всего хорошего!» Говорит с нами на вы, как с чужими. А меня явно избегает. Струсил, что ли?
Маркуша удалялся, выбирая, куда ставить ноги в разношенных и, наверно, уже промокших сапогах. Воротник пальто поднят, плечи скошены — одно выше другого. На мокрой равнине, кое-где побеленной снегом, он выглядел маленьким и очень одиноким.
«Да ведь он отстранился ради нас! Ради меня!»
Догадка хлестнула его, будто плетью. Ради меня же! Маркуша несет на себе проклятье той чудовищной формулировки. У него не хватило сил отказаться от хорошо оплачиваемой работы: жена, ребенок, залез в долги… Но когда исключили Светова, он понял, что товарищеская поддержка может обернуться для Пальки дополнительным обвинением…
Смеркалось. Ощутимее стал ветер. Площадка опустела, только Сигизмунд Антипович по-прежнему измочаливал чурку, тюкая вкривь и вкось.
— А ну, давайте топор!
Палька колол по-плотницки — придерживая чурку одной рукой. Толстые чурки распадались на одинаковые полешки, дерево звенело и потрескивало. Было приятно, и почему-то подступали слезы.
Жена бухгалтера выскочила из барака, накинув на плечи шубейку. Она была моложе своего Сигизмунда Антиповича, но старалась выглядеть совсем молодой, красилась, завивала кудерьки и невыносимо жеманничала. Появилась эта пара бог весть откуда; знал ли бухгалтер свое бухгалтерское дело, проверить было некому, но о цирке оба супруга говорили с осведомленностью и увлечением. Липатов уверял, что в бухгалтере всё — от Антиповича, только жена — от Сигизмунда.
— Ах, какой вы милый! — восклицала жена, подбирая полешки. — Могу ли я надеяться, что вы зайдете к нам выпить чаю?
Супруги жили в клетушке, именуемой бухгалтерией. Бухгалтер спал на столе, а жена подвешивала на ночь брезентовый гамак, из-за чего молодежь решила, что в прошлом эта дама была воздушной гимнасткой.
Палька отказался от чая и не подсел, как обычно, к компании, окружившей печурку в общей части барака.
— Жду звонка, — объяснил он и закрылся в другой клетушке, где висел телефонный аппарат, работало все начальство, а на ночь ставились две, а то и три раскладушки.
Никакого звонка он не ждал. Глупо думать, что комсомольцы будут звонить во время партийного актива.
О чем там говорят сегодня? Конечно, обо всем — и о добыче, и о заводских делах, но больше всего — о бдительности. Говорят о речи Сталина на недавнем пленуме ЦК. Но как именно поняло ее большинство актива?
Когда Палька впервые читал эту речь, он воспринял только слова о «формальном и бездушно-бюрократическом отношении некоторых наших партийных товарищей к судьбе отдельных членов партии, к вопросу об исключении из партии… к вопросу о восстановлении исключенных…» Эти слова, казалось, были направлены прямо против Алферова и Сонина, так что сегодня же надо бежать и в институт, и в горком, где уже все всё поняли и остается лишь поторопить…
— Ох, не так оно просто! — уверял Липатов, перечитывая речь. — Круто ставится вопрос. Жестко. Кого зазря, а кого не зазря — это еще доказывать и доказывать. Упор тут на что? На политическую беспечность. На засоренность партийных рядов. На обострение борьбы. На методы выкорчевывания и разгрома.
Палька сам понимал, что именно на это сделан упор в речи Сталина, но твердо знал, что его-то исключили несправедливо, бессмысленно, во вред партийному делу! А значит, именно к нему относятся слова, что «давно пора покончить с этим безобразием…»
Он поставил койку и лег, закинув на стул ноги в не чищеных сапогах. За тонкими стенками шла обычная вечерняя жизнь перенаселенного барака, сквозь щели доносились голоса, запахи еды, потрескивание дров в печурке. За дверью Леля Наумова гремела ящиками, устанавливала в кладовке керны.
Засорение рядов… Враги с партбилетами… Почему мы этого не видели? Сталин говорит: увлеклись успехами хозяйственного строительства, успокоились… А враги действуют. Стадник — враг? Но нам он как раз помогал… А может быть, настоящие враги — Колокольников, Вадецкий, Граб? Граб был связан с Промпартией. Колокольников — коммунист. Нет, никакой он не коммунист, он карьерист, стяжатель! Но, может, мы судим слишком поверхностно? Забыли о капиталистическом окружении, о том, что к нам засылают шпионов?.. Шпионы всегда ведут себя безупречно, создают видимость прекрасных работников… Но тогда как же распознать их?..
— Тут как тут! — сказала Леля под дверью и громыхнула ящиком.
Возня, шепот, шелест…
— Пусти, ну!
— Какая строгая!
— Сказало тебе, занимайся.
— Да неохота, — обиженно сказал Никита. — Устал же за цельный день.
— Мало что неохота!
— Не надоело тебе? Дудишь в одну дуду!
За дверью зловещее молчание. Кажется, снова поссорятся?..
— И буду дудеть! Не нравится — не слушай. Пока не женился, подумай, стоит ли? До двадцати четырех лет прожил гуленой-гуленушкой, зачем бы теперь хомут надевать?!
Ишь ты какая! Значит, зря боятся Кузьменки, что собьет его с толку эта девица?
Никита разозлился всерьез:
Ты не очень-то о себе воображай. Скажи пожалуйста, какая хозяйка нашлась! Помыкает, как… Мне уйти — раз плюнуть.
— Иди.
Молчание длилось долго, так что Пальке показалось: ушел Никита. Но тут раздался ясный голос Лельки:
— Что ж не уходишь?
— Пожалуйста, могу уйти.
— А ноги приросли? Может, подтолкнуть?
И сразу вслед за этим — возня, сдавленный смех.
— Ну чего лезешь? Я ведь ду… дужу? Или дулю?..
Смех, возня, поцелуй.
Голос Никиты стал мирным, жалобным:
— И чего ты привязалась? Сама небось не учишься, отработала семь, забралась на нары и дрыхнешь.
— Вот дурной! Ты же способный, тебе нужно. И пропускать нельзя. Нельзя, Никитушка! Раз пропустишь, два пропустишь…
— Тебя бы директором техникума, навела бы дисциплину!
— И навела бы.
— А я бы знаешь что с таким директором сделал?
Через стенку и то понятно: обнял, целует.
Девчата в бараке запели тягучими голосами:
Любовь нечаянно нагрянет,
Когда ее совсем не ждешь…
— Давай подними тот ящик. Осторожно, чертушка!
— Да знаю, не в первый раз. Нашла подсобника!
И каждый вечер сразу станет
Удивительно хорош — и ты поешь:
Сердце! Как хорошо, что ты такое…
Жизнь очень проста. И кажется ясной. И люди как люди, с понятными чувствами и желаниями. Я их понимаю, и они — меня. У каждого — свое, и у всех — одно: труд. Для заработка, для места в жизни и еще дли чего-то главного, неизмеримо большего. Ну что такое Лелька? А ведь доброго хочет и Никиту тянет… Значит, есть у нее свое представление о том, как надо жить… И вот эти поющие сейчас девчата, эти землекопы, что волнуются об Испании… Кузьма Иванович говорит: сейчас люди как на дрожжах поднимаются. Эта наша работа, партийная. И моя тоже. Увлечь, объяснить, чтоб осознали… Могу я жить без этого? Не могу, что хочешь со мной делай — не могу!
«Недисциплинированный и морально неустойчивый…» Да ведь не в одной дисциплине дело. Ну, заносит меня иногда, как с этой проклятой подписью… Но ведь никакой другой жизни я не знаю и знать не хочу, весь я тут И все, что делаю, — не для себя же — для партии, для людей! Какая ж моральная устойчивость крепче этой? Мальчишкой, ничего не скажешь, всякое бывало: озорник, двоечник, с Никитой на пару… Что меня перевернуло? Буду честен: не сознательность, а самолюбие, желание доказать другим, что все могу… А потом наука, пятилетка, партия. Сознательность пришла сама собой. Иначе и быть не могло. Куда ж меня теперь оттолкнешь? Это ж как воздух…
Громкий, со вкусом рассказывающий голос Карпенки звучал уже давно, сменив и песню, и любовный шепот за дверью. Голос как-то вдруг дошел до Пальки — и уже не оторваться было:
— Три года шатался неведомо где, истаскался, обтрепался, живот подвело — тут и вспомнил законную жену. Заявляется. А в доме — чистота, подоконник в цветах, на столе камчатная скатерть, а над комодом под стеклом — почетная грамота Матрене Ильинишне. И сама Матрена стоит, словно королева, коса вокруг головы, на жакетке синего шевиота — орден Трудового Красного Знамени. Он смотрит — и будто и не она. И Матрена смотрит — больно хорош муженек стал! А все ж таки муж. Любила ведь, не просто так замуж шла. Сердце-то захолонуло, а виду не кажет и шагу к нему не ступит… Застыл он у двери, мерзость свою чувствует, со слезой зовет: «Мотя!» А она усмехается: «Что ж Мотькой да дурой не зовешь? Или за манатками пришел? Так на чердаке они сложены, лезь, бери, мне не нужно». Тут он на колени: «Мотенька, прости!» А она: «Товарищам своим я Мотенька, а тебе — Матрена Ильинишна. Мало я от тебя горя хватила? Мало тумаков заработала? Все волосы повыдергал, только-только отрастила!» Он руки ее ловит, в грудь себя колотит. «Клянусь, говорит, все по-иному будет, порази меня гром, если пальцем трону!» А она отворачивается, чтоб, значит, радость не показать, руки вырывает. «Зачем же, говорит, на небесные явления надеяться, на электрические разряды? Для них ты величина незаметная. А от меня последний ультиматум: до первого нарушения даю, говорит, тебе два года кандидатского стажу». Как выходцу, значит.