Геннадий Башкуев - Пропавший
Когда он с победным плачем явился в этот мир, слабой от мучительных потуг матери соседка сказала, что чуть раньше во дворе оягнилась их единственная овца, да как! Принесла сразу двойню! Большая радость для бедной семьи. «Сын! Сын! Сын!» — запел где-то рядом отец. Мать в волнении прошептала: «Счастье, счастье, люди…»
Добрый знак усмотрели в том шулутские старики. Дедушка не раз пересказывал ему историю его рождения, безмятежно при этом улыбаясь. Но только от соседки татарки Танзили узнал позже Жаргал, что овца тотчас не облизала второго ягненка, не подпустила к вымени. А через неделю тот пропал, не помогли и бутылочки с молоком.
Он никогда не придавал значения этой истории, достойной лишь уха женщины, но сейчас вспомнил — будто кольнуло. И такая обида стеснила грудь, что хоть головой об этот цементный пол! Он прислонился к стене, пытаясь поймать чей-нибудь взгляд. Напрасно! Люди были заняты, их ждали неотложные дела: накормить ребенка, сбегать в буфет, сдать на хранение чемодан, купить билет, прочитать газеты. Если и пожалеют, то мимоходом, и снова будут таскать туда-сюда свои чемоданы, набитые барахлом, которого у него никогда не было, читать свои газетки, утирать сопли своим детям, есть, пить, любить друг дружку… В их жизни ему нет места. Не предусмотрено. Что же, если он паршивая овца, то пусть его выбракуют из этой жизни во имя улучшения породы, только чтоб сразу, без фальшивых расспросов о здоровье.
Пытаясь избавиться от удушливого комка в горле, он полакал из питьевого фонтанчика. А подняв глаза, без удивления, словно был уговор, кивнул старухе в изношенном дэгэле, радостно вставшей со скамьи напротив — личико ее светилось надеждой и мольбой. Стало ясно: она ждала его здесь, у питьевого фонтанчика, с самого утра, зная ту простую истину, что человек ли, зверь ли рано или поздно приходит к воде. Наверное, и он, пусть неосознанно, ждал такого исхода. Он не питал к старухе ни толики участия. Она ему нужна — вот в чем суть. Нужен ли он ей — это неважно. Из западни есть выход…
Он вспомнил забрызганный кровью снег, торчащую волчью лапу в стальных зубьях, словно облитых темным сиропом. После засушливо го лета солки совсем обнаглели, начали в открытую нападать на колхозные отары, и чабанам выдали новые, в смазке, капканы, хотя от них было мало проку. Серые хищники разобрались в нехитрой человеческой уловке, и только один, потерявший чутье от голода, польстился на кусок барана. И все-таки волк, поняв неминуемую свою погибель, ушел на волю, перегрызя собственную лапу.
Отца он не знал, мать — слабо, а дом заколотил досками. Он уйдет на волю — в другие края, к морю, где кушают дыни, понадобится — к черту на задворки, перегрызя пуповину памяти о малой родине, обернувшейся мачехой. За его шкур/ они не получат ни копейки! Братец, хоть он и сволочь оказался, прав в главном: надо быть сильным, иначе сожрут с потрохами, как глупую овцу. Он не овца, он — степной волк!
Усмехаясь, он подошел к старухе, и она доверчиво отдала ему свой фиброзый чемоданчик. В кассе его обслужили вне очереди.
III
На излете восьмидесятого, а может, и большего своего года — кто считал! — старая Долгор, или Матвей-эжы[6], поняла, что не переживет зимы.
Все бы ничего: днем можно зайти к толстушке Пылжид, а потом к таким же, как она, одиноким старухам, попить чаю, дать совет — ее слушали, поскольку те же старухи, что и она, как ни удивительно, годились ей в дочери. Или же принять в своем доме гостя, а тот обязательно шел с чем-нибудь вкусным — со сметаной ли, яйцами или еще теплыми позами. Жила Долгор одна, но жила легко, без забот — в Тангуте было принято всем селом опекать одиноких стариков, чаще это по молчаливому уговору возлагалось на соседей. А небольшой дом Долгор с подлатанной крышей — в центре села, возле сельсовета, среди людей… Да и сама она старалась быть не в тягость. Травы и корешки таскали ей мальчишки, а уж она сушила их, готовила порошки — от живота или иной слабости. В дощатом сарае меж ржавеющих кос и лопат все лето и осень висели на веревке, источая терпкий дурман, бордово-желтые соцветия чебреца и бессмертника, пучки ромашки, ревеня, мангира, лежали по лавкам корешки бадана и пустырника, а то и безымянных, одной ей ведомых сорняков. Люди к ней шли…
Тангут, село в сорок дворов, лежал в междугорье, как между ладоней. Извилистой веной бежала речка Сутайка — зимой в долине было намного теплее, чем в открытой степи. Умные головы выбрали это место. Если в летний день обогнуть сопки, то у редкого всадника не захватывало дух при виде зеленых брызг смешанного кудряво-игольчатого леса; они взлетали выше и дальше, к кедровникам, разрываясь в седловине манящим яично-сиреневым уголком степи. Зеленое и желтое будто приклеились к неподвижной и ровной голубизне, к изумрудному полотну, и сама река, казалось стекает с этой перевернутой небесной пиалы, что укрыло селение от ветров. С любовью, с оглядкой рубились первые дома. Чтобы всего было вдосталь, чтобы себе и внукам досталось… Благословенна эта земля: отзывчива на ласку, богата на охоту, лесные дары и рыбу, хотя последнюю в Тангуте не жаловали, кроме разве что сопленосой ребятни. Кто бы мог подумать, что в войну эти сопляки наравне с матерями станут главными добытчиками, в том числе нежданно пришедшихся по вкусу мясистых, хотя и мелких хариусов!..
И только поздней осенью вдоль посеревших горных ладоней запевал скучную тягучую песню западный ветер, предупреждая, что зима не за горами…
Старая Долгор лежала по ночам с открытыми глазами, слушала, как свистит в трубе западник, словно озорной мальчишка в стреляную гильзу; вызванивая, гнет стекла в окнах, полощет соседское белье, хлопает сорванной с крючка калиткой пустого хотона… Сердца своего она не слышала, но не так, как здоровые люди. Оно будто сжалось в комочек и играет в прятки: то разожмется, заколотится, то пропадет. Она сразу же думала о сыне — и тоска, въедливая, упрятанная днем в дальний сундучок души, вылезала и садилась на нее верхом, Тоска представлялась ей в темени притихшего дома такой же старой и дряхлой, как она сама, но не в пример ей — худенькой и легонькой — налитой чугунной тяжестью старухой. Долгор вставала с широкой и низкой кровати, на которой ей было так одиноко, едва слышно шлепала по холодному полу, привычно чиркала спичками, подносила огонек к чашечке с сухими травами — и дом наполнялся запахами летней степи. В углу на возвышении тускло отливали медные бурханы. по не к ним Долгор протягивала руки.
«Оёяа-а…» — вздыхала она, и столько горести, обиды и отчаяния было в этом вздохе! Напрягаясь, она глядела на стену, туда, где висела раскрашенная фотография, и в темноте видела черты бесконечно родного лица: высокий, чуть выпуклый лоб с зачесанными назад волосами, круглые, как у девушки, брови; глаза — строгие и требовательные, нос с горбинкой, матовые скулы с рединкой на левой щеке… Он был стройный, стянутый в талии ремнем, непривычно белолицый — на него откровенно заглядывались юные тангутки, те, кто и поныне помнят о нем обессилевшими старухами. Время летит, словно ветер в степи, и стреле памяти не угнаться… Долгор кажется, будто и не жила она вовсе. Жизнь — коротка к, полный хлопот день. Рассвет — боль, рождение сына, полдень — вдовья доля, соленый пот на губах, вечер — баюканье дочерей, потом война — ночь…
Матвей успел закончить десятилетку и с новеньким аттестатом на взмыленном коне примчался с черной вестью. Он был такой, ее сын, — не боялся ничего, ни жары, ни холода. Зимой — на лыжах, весной и осенью — пешком каждый день ходил за пятнадцать километров в райцентр в десятилетку — единственный из тангутских сверстников. По вечерам помогал по хозяйству, учил младших сестренок доить корову — единственную их кормилицу, допоздна сидел над учебниками. Учителя прочили ему светлую будущность, называли «самородком» и другими мудреными словами — Долгор однажды была в школе, ей как вдове вручили отрез вельвета и грамоту-благодарность за сына. С раскрасневшимся от счастья лицом шла она, прижимая отрез к груди, по раскисшей дороге в Тангут и вспоминала мужа — вот бы порадовался Даба! Муж утонул ранней весной, угодил в полынью. Сын настоял, чтобы Долгор пошила из красивого темно-зеленого вельвета праздничный дэгэл. Тогда, весной 41-го года, она была еще привлекательной женщиной…
Он первый в классе сказал, что нужно готовиться к войне. И готовился — организовал военный кружок, за окраиной Тангута подростки ползали в пыли с палками, кричали «ура», ходили в атаку, целились из охотничьих ружей в размалеванные чурки, изображавшие толстых капиталистов. Кому-то это не понравилось, и однажды Матвея прямо с занятий увели люди в военной форме. Но через неделю, осунувшегося, похудевшего, отпустили, посчитали: молод, глуп.
А оказалось — поумнее иных взрослых.
На войну Матвея не брали — года не хватало. Все лето 41-го, засушливое и жаркое, он уходил по той же пыльной дороге в районный военкомат и возвращался к концу дня расстроенным. Поздней осенью, когда немец подошел к Москве, Матвей на рассвете с такими же не терпеливыми сверстниками-тангутцами ушел на лыжах в город — обивать пороги военкоматов. Каково было идти в ноябрьские морозы без малого сотню верст — только им ведомо… Матвей оставил записку, в которой просил прощения у матери и сестренок. И — ни слова больше. След от его лыж черными рельсами тянулся за окраину села, вдоль реки — впаялся, вмерз в ее память.