Анатолий Алексин - Рассказы
Ольга Митрофановна не была хирургом, но подняла на ноги весь медицинский мир. О, как я за нее уцепилась! И только в ней видела шанс на чудо. Она разыскала и вытащила из отпуска самого опытного онколога, дочь которого тоже спасала от астмы.
— Зачем он курил? — равнодушно осведомился хирург, ко всему уж привыкший и отучившийся горевать в обнимку с больными и их родственниками.
— Зачем курил? Работа была такая… Он отвечал за объекты, которые что-то вредное выделяли. Очень вредное. И с ними что-то могло случаться… Я точно не знаю. Муж оберегал меня…
— Его тоже следовало беречь.
Хирург сказал правду, но не потому, что дорожил моим мужем, а потому, что так говорил всем.
— Надежда есть, а? Скажите… Есть? — шепотом произнесла я, заранее ужасаясь его ответу. — Муж не хотел меня тревожить. Скрывал от меня… Есть надежда?
— Жена обязана знать, если от нее и скрывают, — проговорил он, не отвечая на мой главный вопрос. И разглядывал при этом свои, по-медицински тщательно обстриженные, ногти.
— Надежда есть?
— А сколько он курил… в сутки?
— Одну сигарету прикуривал от другой. Особенно в последние годы, — ответила я. — Но все обойдется, а?
— Как же вы допустили подобное? — вместо ответа спросил он сам.
«Как же я допустила? Как же я?.. Как же?!» — разрывал запоздалый вопрос.
— Нервничал слишком? — дежурно поинтересовался хирург.
Он был знаменитым. «Но знаменитость свою, — подумала я, — приобрел не душевностью, не состраданием». Впрочем, от него требовались врачебное искусство и знания, а не жалостливая душевность. Где было взять ее в том количестве, какое требовала его профессия? Все равно бы на всех не хватило…
Что было на кладбище, я не помню. Говорят, кричала: «Фимочка, я с тобой!» И рвалась вслед за ним. Говорят, пять или шесть мужчин еле удерживали меня. Говорят…
Я собрала все наши сбережения, кое-что продала, кое-что одолжила. И поставила нам с Фимой памятник. Нам обоим, потому что рядом с его фотографией в темно-серый гранит врезали и мою. Под ней — день, месяц и год рождения, за ними — черточка, а за черточкой — пустое каменное пространство для даты смерти, которую я звала, мечтала приблизить. Кроме наших с ним имен, нашей фамилии и дат, на памятнике, посреди него, высечено было лишь одно слово: «Люблю…» Все субботы и воскресенья я проводила на лавочке возле памятника. Мыла его нежно и старательно, погружала в цветы.
Пожилая женщина, подметавшая кладбищенские дорожки, как-то подошла сзади и негромко спросила:
— Он знал, что ты так его любишь?
— Он так же меня любил.
Через год и четырнадцать дней после смерти мужа сын, уже студент третьего курса, зачем-то стал листать книгу, в которую мы никогда не заглядывали. Это был учебник японского языка, который забыл у нас Фимин приятель, живший в Оренбурге, но преклонявшийся перед японцами. Из Оренбурга он сообщил нам лет десять назад, что учебник ему не нужен: это начальный курс, а он продвинулся дальше. Сын учился в автодорожном… Зачем ему понадобился японский язык? Вроде ничего в жизни не бывает случайным. Но ему-то к чему было раскрывать ту книгу и разглядывать иероглифы? Иероглифы… Это слово с того дня преследует меня как символ непостижимости.
Сын на что-то наткнулся в той книжке. Прочитал… И, как о нежданной сенсации, крикнул:
— Посмотри, мама!
Я взяла в руки лист, вырванный из врачебного блокнота с фамильным штампом.
«Милый! Как коротки наши встречи… И как невыносимо длинны разлуки! Ты говоришь, что еще никогда так не любил. А я вообще не любила — ни так, ни по-другому. И никому больше не скажу слова, которое повторяю с рассвета дотемна (и по ночам тоже!) все эти четыре года: «Жду!» А все другое делаю уже механически. Врачу стыдно в этом признаться…
Я жду! Но как бы ситуация не оказалась той астмой, которая нас задушит…
Твоя Ольга.
P. S. В Москву, ты знаешь, вылетаю через неделю. Буду по-прежнему писать до востребования каждый день. Если даже письма долетят до тебя позже, чем я сама… Жду!»
Я забыла дорогу на кладбище. И возненавидела сына. Разве не мог он предать то письмо огню? Превратить в клочки, которые невозможно было бы склеить? Зачем протянул его мне — и перечеркнул мою жизнь? Которую я вспомнила сейчас так, будто все, что казалось мне счастьем, было счастьем на самом деле… Я воссоздала события с объективностью, приносящей страдания. Воссоздала точно такими, какими ощущала их в пору, когда они возникали, происходили. Зачем? Чем сильней очаровываешься, тем мучительней разочарование, если оно наступает. Но я не была разочарована — я была убита.
Могилы, надгробия, памятники… Иные обросли сорной травой забвения, покосились, ровнялись с землей из-за беспощадности времени: некому приходить, никого не осталось. Но если есть кому…
К памятнику, покинутому одним, может приникнуть другой. Может, конечно. О своем бывшем памятнике я ничего такого не знаю. Он стал заброшенным для меня. И фотография моя там — не на своем месте. Трудно себе представить…
Надгробия, памятники, могилы… Нет, они не безмолвны — они свидетельствуют, они повествуют.
1993 г.
ИГРУН
Книги он начинал читать с последних абзацев: хотел быть уверен, что все кончится хорошо…
— Начинать с конца? Это противоестественно, — корила его прабабушка. — Как если бы жизнь начиналась со старости, а завершалась бы юностью. Всему свое время!
Прабабушке перевалило за девяносто.
С точки зрения жильцов дома, у него были и другие негативные странности. К примеру, он играл на рояле. Если б на пианино, куда бы еще ни шло! Но рояль… Летом классическая музыка особенно раздражала. «Запри окна!» — орали ему со двора и из негодующих соседних квартир. Он затворялся и задыхался, но играть продолжал. Его и прозвали — Игрун.
Придурком же считали по той причине, что он зачем-то всегда и во всем сознавался. Эту болезнь обнаружили еще в раннем детстве… Однажды дошкольник Игрун уронил с балкона пятого этажа цветочный горшок. Горшок благополучно разбился вдребезги. К счастью, на пешеходной дорожке не было пешеходов. Но Игрун сбежал вниз и стал всем объяснять, что уронил именно он и что горшок мог бы расколоться не об асфальт, а об чью-то неповинную голову.
Это стало его привычкой: извиняться даже за то, что не произошло, но могло бы произойти.
Из-за странной потребности уступать свои места всем без разбору Игрун в автобусах и троллейбусах вообще не присаживался. А если кто-то не мог втиснуться в лифт, где он уже уместился, Игрун, в знак солидарности, лифт покидал. Да к тому же просил прощения неизвестно за что…
— В лифте и городском транспорте места, пожалуйста, уступай. Раз тебе так удобнее. Но не уступи по инерции и предназначенное тебе место в жизни, — предупредила его прабабушка, которая, впрочем, и сама готова была всем уступать. Но не в тех случаях, когда дело касалось правнука. — В автобусах и троллейбусах тебя, в конце концов, пусть толкают, но не позволь затолкать свое будущее!
Он тем не менее постеснялся единолично получить первую премию, присужденную ему на конкурсе в музыкальной школе… И попросил разделить награду между ним и учеником, который едва удостоился «поощрительной грамоты», но у которого мать была инвалидом, а больше вообще никого не было.
— Ты и впредь собираешься отдавать другим половину своих успехов? — Прабабушка не осудила его, а лишь задала вопрос.
Прабабушку Игрун регулярно вывозил в коляске на свежий воздух. И катал по двору, поправляя время от времени плед, которым были укутаны отходившие свой век ноги.
— Выпендреж! — высказался в связи с этим Батый — уже достигший совершеннолетия парень, сочетавший по-монгольски узкие глаза с вызывающе широкими плечами, которые он вдобавок выпячивал, словно тяжелоатлет перед поднятием штанги с гирями. Прозвище было точным и потому, что иго Батыя плотно нависало над завсегдатаями двора.
Игрун же был скроен худощавым и невысоким. Да еще и с рождения плохо видел. Лицо его предваряли очки. Внешнему облику они добавляли интеллигентности, а дворовой компании — раздражения.
Игруну было четырнадцать.
Под пятой у Батыя давно был не один только двор, а, как считалось, и весь переулок. Это тоже соответствовало его прозвищу: оно предполагало власть на масштабном пространстве.
— Почему иго? И что за пята? — неожиданно спросила прабабушка. — Отчего мы так склонны плохо думать о людях? А этот Батый, оказывается, весьма добрый малый… Сказав тогда «выпендреж», он пошутил. Как торопимся мы со скверными выводами! И обобщениями…
Стремление добираться до истины и обнаруживать свою вину охотней, чем вину окружающих, Игрун перенял у прабабушки. «Ноги все слабее, разум — все сильнее. Хорошо, что не наоборот!» — говорила она о себе. Выяснилось, что днем приходила ее подруга-одногодка Мария Никитична из соседнего корпуса. Одногодка восторженно известила, что в ее жизни наступила новая эра: раньше ее поддерживали прабабушка, Игрун и костыль, а теперь она оказалась за широкими плечами Батыя.