Янка Брыль - Повести
Однако это дела не испортило: чего вы хотите от мальчугана? Дядьки начали про сапожное, у кого что было к холодному мастеру. А я могу и подождать.
…Легче было бы так и закончить это воспоминание. Но мне кажется, что здесь поставить точку я не имею права.
Все, что вспоминается из жизни еврейского населения нашего местечка, и веселое, и невеселое, и все образы людей, менее близких и близких мне, — все обрывается той небывалой, невероятно ужасной трагедией, которую и в наш зелено-солнечный лесной уголок принесла фашистская оккупация.
И второе. Про Грамузду.
В июле сорок четвертого, когда пришло освобождение, дядька Тодар был в Нижних Байдунах старостой. Стал виноватым без вины. Никто тогда, при гитлеровцах, не хотел этой собачьей должности, и потому решили отбывать обязанность каждая хата по неделе. Так и шло себе, пока черт не принес уездного бургомистра. Приехал он, как говорили потом, не один, а с полицаями, под охраной, и приказал, чтоб местная власть была постоянная. Кто теперь староста? Тодар Климович? Пусть он и будет. Грамузда и достаршинствовал у нас последний месяц оккупации.
Как-то под осень он зашел к нам, в редакцию районной газеты, и, попросив меня выйти во двор, начал:
— Антонович, может, как помогли бы? Все таскают меня… Что я кому сделал?..
Никогда еще я не видел его таким горестным. Он говорил мне «вы», «Антонович» впервые в жизни. Совсем пожилой человек, два сына которого были на фронте, весельчак, которого мой отец когда-то с приязненностью старшего называл в беседе «голубчик Федя», добрый, совестливый человек, он не улыбался даже, хотя бы и грустно.
На остром носике, над поникшими светлыми усами собралась слеза…
Я еще раньше заходил туда, где могут помочь. И снова пошел, снова говорил о том, что было совершенно ясно для нас, местных партизан.
Больше мы не встречались. Тридцать лет прошло. Никто не скажет, что я — районный литработник, рядовой партизан — мог сделать тогда больше, чем я сделал, чтобы предупредить ошибку. Никто не скажет, и сам я не скажу. Однако же, как говорил один из любимых поэтов, и тут остается оно: «а все же, все же, все же…»
Все же легче, проще было бы вспоминать, если бы еще и не эта одна проклятая слеза…
Чиркун и Куравка
Кажется, февраль тридцать четвертого.
Глухая, белая, морозная зима. Деревня зажата в тишину, оторвана от мира, изолирована, как остров среди белого неподвижного океана.
И вдруг — такое событие! В Нижние Байдуны въехали полные сани-розвальни музыкантов. Гармонь, бубен, скрипка и кларнет. Въехали в деревню невесть откуда, разбудили ее среди белого, сонного предвечерья. Грохнули, резанули, вжарили — как хочешь говори, а еще к тому — закукарекали.
Кукарекал один кларнет. В этом и была главная необычайность происшедшего, ибо музыка, в конце концов, как музыка, полька как полька, а кларнетист, что стоял на коленях в розвальнях, вскинет вдруг свою черную дуду и самым настоящим образом, только пискляво, закукарекает. Будто от радости какой, не в силах найти ей иного выхода.
День был будничный, и танцы устроили не взрослые, а мы, подростки. В тесной и настывшей, с толсто намерзшими стеклами хате старого Ляпножки. Какие там танцы — учебная толкотня, даже никто не раздевается, чтоб не околевать в перерывах между польками, вальсами, кадрилью.
И вот эти писклявые «кукареку», сначала потешные, потом в хате до скукоты однообразные, вспоминаются теперь с печалью, по-своему говоря мне о том, как она бедно начиналась, наша юность, как безжалостно связана была она тем временем и тем строем…
Утром, подкрепленные нашими медяками, бродяги отбыли в тот белый свет, откуда приехали, уже без «кукареку», припасая его для следующего острова в белой пустынности. И сегодня не помню, и тогда, кажется, мы не знали, кто они были, те музыканты со своей подводой, откуда приехали и куда подались. Эта загадочность только усиливает усмешливую горечь воспоминания.
Теперь в нашей деревне клуб. Не лучше и не хуже, чем в других окрестных деревнях. Уже и постарел за двадцать пять лет, хоть из кирпича и под шифером, оштукатуренный. В клубе часто бывает кино, иногда налаживаются спектакли, выступает своя и приезжая самодеятельность, но чаще, конечно, танцы. Тем более что есть свой баянист и свой скрипач. Да не какие-нибудь.
Скрипач Петрик пришел к нам примаком из Плёхова, все его в Нижних Байдунах знают давно, когда он только приходил со скрипкой. У нас он скоро стал совсем своим. Музыкант из тех, что одержимы с пеленок и неутомимы до гроба. А к тому же еще Петрик принес с войны в качестве трофея не наковальню, как Тимох Ермолич, а скрипку, которую называл «страдиварус». Слово, прозвучавшее в Плёхове и у нас впервые благодаря Петрику, который теперь уже будто не из своей Гвардейской танковой ордена Кутузова слово то принес, а даже и свиней с ним пас. «Мой страдиварус» — это звучит у него совсем уверенно и привычно. Не смущает и то, что Петрика почти сразу ж и прозвали Страдиварусом.
Баянист наш тоже пришлый. Этот уже — бог знает откуда. Цыган Рома, который прибился к хуторской Зине, дочери Кристины Ровбихи, когда уже сама Кристина умерла, а Зина, младшая у нее, осталась на хуторке одна. Быстрый парняга, черный и кучерявый, как подобает, а глаза карие и большие, и совсем не хитрые.
Бедный Рома! Так и не терпится мне забежать наперед, чтобы сказать, как все жалели его, когда он так нелепо, так ненужно погиб, засыпанный в только что вырытом колодце. Копал он, люди говорили, отлично. Несколько колодцев выкопал в новом поселке, где строятся, женившись, молодые нижнебайдунцы и куда стянули несколько наших хуторов, в том числе и Ромин. Он вылез из уже готового колодца, а потом («такой заядлый!») спустился еще раз, чтоб что-то подправить, да уже и самого не сразу смогли оттуда достать. Я услышал об этом не сразу. И быстрый, открытый, веселый парнище видится мне, хочешь не хочешь, сквозь общую скорбь о нем…
Если наш Страдиварус и в сорок пять играл с душой, весело и неутомимо по-юношески, так Рома, кажется, еще веселей. Все услышанное и там, откуда он пришел, и в нашей уже окрестности, и в мире большом — по радио, по телевидению, с юношеских магнитофонов и проигрывателей — цыган, будто весенний скворец, легко превращал в свое попурри, радостно новое, свежее своей неожиданностью, свое и для танцев, и просто так для слушания, когда веселого, а когда и с сердечной грустью. И все это он отдавал с улыбкой, в которой тоже соединялось много чего: и доброта, и озорство, и скромность, и гордости немного, а больше всего хорошей человеческой простоты.
С этой улыбкой он и живет, и пусть живет в моей и многих других памяти, в радостном, весеннем многоголосье музыки, Петриковой и его.
Я уже говорил, что молодых в своей деревне узнаю теперь в большинстве по родителям: кто на маму свою похож, кто на тату. А то и спросить надо, чей это парень или чья девушка. Моих однолеток и старших мужчин осталось уже немного. А кто жив и в клуб заходит, с тем хорошо вспомнить былое. Даже не только с ним, но и при нем, сидя молча, только усмехнувшись или подмигнув.
Когда мое поколение начинало свою молодость, модной была полька-цыганочка. Не трясуха, а, как говорили, «широким шагом», «галоп». У нас — метель-метелица, а мужчины кругом стоят и, как только танец утихнет, кричат, как мальчишки: «Хлопцы, еще! Еще!..»
Теперь в моде танцы иные, как бабы говорят, «городские», потому что и молодежь, приезжающая домой летом или на праздники, в большинстве городская.
На стульях, соединенных рядами и расставленных вдоль стен, кроме той, где сцена, сидят в качестве приязненной и завидующей публики более и менее пожилые женщины и несколько мужчин.
Из когдатошних смехачей сегодня здесь только Василь Куравка и Владик Чиркун, инвалид с деревяшкой, тот, что пел у забора на ярмарке. Молчим и приглядываемся к танцам.
Плёховский кавалерчик. Длинноногий, с маленькой головкой, сверху до пояса подвижный, как кенгуру, а ноги значительно тяжелее, иногда как онемевшие. «Буги-вуги» его бестолково нервические, будто нарочито для издевок со стороны. Куда там Сидор-топ с его подскакиванием — здесь дрыгание и кривляние сознательное. И волосатый, и с бородкой какой-то. А важности — и не говорите, потеха! Если еще не хватает чего, так только резиновой жвачки.
Как только танец окончился, Куравка вдруг поднялся, подошел к длинноногому юнцу, вежливо попросил его подойти с ним к Чиркуну и, указав на Владика, совсем серьезно сказал:
— Товарищ хочет с вами поговорить.
Я затаился в веселом ожидании. Они же, Куравка и Чиркун, сидели по обе стороны от меня и ни о чем не сговаривались — будет чистая импровизация.
— В меня вам тока один вопрос, — начал Владик так же, как и Куравка, очень уважительно, словно беря историческое интервью. — Скажите, пожалуйста, это не вы на той неделе привозили из Хлюпич продавать ушаты и лоханки? Хозяин такой же пожилой, как вы, с бородкою. И кобыла пестрая, как в одесской пожарной команде. При старом, конечно, режиме. Василь Петрович, маслобойки на возу, кажется, тоже были?