Иван Катаев - Сердце: Повести и рассказы
Он помолчал, потом заговорил умиротворенней, тише:
— Так и завсегда со мной, от картин от этих, от постановок... То есть, ясно, какая понравится. Другая, так тошно с нее, после три дня совестно на всех людей глядеть, и руки и ноги вянут. Ну, а уж понравится, — так ведь в городе, бывало, как птица летишь оттуда и кругом будто праздник Первое мая. Так и обнял бы всех... аль бы подрался не сходя с места. С гадом с каким, с фашистом бы, чо ли... Нет, не то, что во хмелю, по-другому. Смелей, красивше... У всех так бывает?.. Не знаю я... Нет, ребята есть, — глядишь, только на улицу вышел — и уж оп орешки себе лузгает, и разговор про то, про се, и не вспомнит. А я дак цельный год .могу помнить... Вот, однако, и книжка тоже... Где про разное. Не те, что в школе учили, другие... И чтобы по-правдашнему было написано... Опять же смотришь, нет в пей никакого паставлепия. А что только и сделается с нее!.. Летось вот прочел я книжечку... Не помню, кто сочинял, Пушкин будто. Ну, просто там живут старичок со старушкой. Ели они ужасно много, только и знали что ели. И ничего не случилось у них, и будто ничего не написано такого... Вот ведь, не знаю, как и передать... Ну, двери у них шибко скрипели... А после, в конце, померла старушка. И старичок сильно заскучал по пей. Заскучал он, значит, затомился и помер тоже. И все тут... Так веришь ли, нет ли, а прочитавши, чуть-чуть не взревел я с этой книжки. Так меня взяло... С чего, и сам не пойму... Ну что там? Старички какие-то, помещики, это даже надо осудить, ежели по-серьезному... А меня опять как на крыльях подняло, чтой-то мне тут опять приоткрылось. И ночь-то я мало спал, все думал... А на другой день в больнице по настилке потолочных балок две нормы сделал, вот как... И всю жизнь буду помнить ту книжечку...
Тимкин голос замолк. Самая тайная, самая черная тишина ночи в эти минуты доспевала на горе. И ветер стих. Не шелестела ни одна былинка. Только ручей вдалеке шипел нескончаемо, осторожно, одним ровным звуком, и от него было еще тише. Звезды в зените, прямо над моим лицом, горели светло, упоенно, их будто стало еще больше, и мелкие, слабые явственно отступали в свои пустые глубины, нарушая цельность и гладкость черного свода, а крупные вышли наперед, дрожа и пуская в глаза мне сияющие паутины. Я лежал, не шевелясь, не зная, что делать мне... Встать, уйти, — опи услышат, спугну их и, может быть, все разрушу... Да ведь пока и говорит-то он такое, что не грех слушать... Нот уж, лежать, лежать, по-прежнему затаив дыхание!
Там у них зашуршало, Тимка неуверенно окликнул:
— Лин, а Лин!..
— Что тебе?
— Так как же мы с тобой, а?
— А все так же, — тихо сказала Аполлинария. — Вот ночь переспишь, а утром Таисья тебя поприветит, все и слетит с тебя, и всем болестям твоим конец, посмеешься только, вое равно как сну несуразному...
— Ну вот, — горько усмехнулся Тимка. — Опять сначала. Будто и не говорили... Да что же я душу тут всю перекопал перед тобой, — зря, выходит?.. Ты слушала меня аль нет? Разве для обману я говорил тебе? Ведь не так обманывают-то, эх, Линка!
— Слушала я все, — заговорила она медленно и печально. — Слушала, и вижу, что правду говорил, вот как она этот час у тебя на сердце лежит, да и нету тебе никакой корысти теперь обманывать меня... Ну, а толк-то какой в твоих словах? И по весне говорил ты мне много, — заслушаешься, бывало. И про картины поминал, и про книжки, и какой от них переворот в тебе... А потом что было?.. Помнишь, как у реки, у парома позвала я тебя?.. Как нож в меня тогда (и на низкой ноте дрогнул, оборвался ее голос)... Как нож!..
Она поборола себя, встрепенулась:
— Я про чувства свои, про слезы не мастерица рассказывать. Не люблю. Только все поняла давно уж. Все едино тебе, перед кем ни проповедовать и кому руку жать и в чьи глаза глядеть. Везде ты только себя, себя одного видишь и сам собой весь мир застишь. И всем-то ты чистую правду говоришь, и мне, и Таське, и третьей, и десятой... Таське-то небось...
За стогом сильно зашумело, и Тимкин голос, смелый и счастливый, громко произнес:
— Линушка, знаешь чего?
— А что? — быстро откликнулась она.
— А то, что я тебе последний раз говорю: брось про Таську. Смешно мне, как ты ее с собой равняешь. Смешно, и все тут. Да ты что, сама не понимаешь, чо ли? Как костыль она мне нужна была, подпереться, да от тебя отхромать. Поближе было, только руку протянуть, вот и взял, не глядя. И на показ перед тобой с ней крутил, и через силу старался во всем поперек тебе ставить, чтоб только на тебя осерчать, расколоться с тобой напрочь. Умная ты, однако, сама доляша была видеть, да и понимаешь все, не поверю я... Таська!.. Да ежели бы по-серьезному, что ж я, лучше бы не мог сыскать! Совсем ведь бессмысленная девка, ну, нестоящая...
— Бессмысленная, а тебя вон как спутала.
— Как это спутала?
— А ты знаешь, у кого она ума набирается. Я сказала тебе, к кому она в заречье бегает да кто ей родные.
Тимка засмеялся.
— Ну, эта твоя история из газетки вычитана. Это ты от святости своей, как, значит, активистка... Да мне-то что! Хоть бы и бегала. У пас с тобой об ней кончен разговор. У нас своих делов до утра не переговорить. И все сообразить надо. Ты подь сюда ближе... Да чего ж ты!
Что-то резко рванулось, зашуршало и смолкло. Потом зазвучал Тимкин тяжкий шепот:
— Так что ж тебе, Полинарья... богом-господом, чо ли, божиться?.. Да не молишься ты, и я поотвык. Ты мне так поверь. Сказал: без тебя — никуда. Так и будет. До зимы — скажешь, буду зимы ждать. Еще набавишь, опять потерплю. Говорю тебе: теперь на все хватит у меня силы. Веришь теперь, ну?.. Ну?.. — повторил он властно.
Стихло. Потом зашептались едва слышно:
— Линушка, ты на каком ходишь-то?..
— А сам не сосчитаешь?
— Не сбиться бы...
Засмеялась тихонько.
— На четвертом, — шепнула она. — Скоро прознают уж.
— Теперь пускай все прознают.
Зашумело сено. Не дыша, осторожно, я приподнялся, чтобы встать и уйти. И уж когда, крадучись, сделал я занемевшими ногами два-три шага по скользкой, росистой, скошенной траве, раздался Аполлинарьин голос, звучный, горестно-веселый:
— Ох, тяжко мне, Тимочка, с тобой будет, ох, чую, тяжко! Горя не оберешься... Да что уж!
Скользя по траве и спотыкаясь, я спускался по крутому склону в темноте, едва-едва потускневшей, шаги невольно ускорялись, ноги побежали сами, и, разлетевшись, выставив вперед руки, я ткнулся ладонями в толстый, шершавый ствол лиственницы. Обхватил его и замер на месте. Что там было, подо мной? Обрыв ли, пологий ли скат?.. Смутно чернела внизу щетина нагорных лесов, холодным духом сырости, древесной гнили, кислинкой березового листа тянуло оттуда. Уже долинная тьма была чуть разбавлена белесыми полосами катунских туманов. Начинал светлеть безмерно далекий край неба, и там робкой, воздушно-серебряной чертой наметились зубцы и купола Терехтинских белков. Звезды в той стороне неба проредились, поблекли, но выше и над головой они еще горели торжественно, лучисто. Я подумал, что люди, которые вышли в эту минуту на воздух из аилов, крытых лиственничной корой, из войлочных юрт Кош-Агачского плато, из пошатнувшихся избенок Уймона — все они видят вместе со мной те же созвездия, и шепчут что-нибудь, и хвалят свой желто-заревой Алтай.
А в Москве, пожалуй, и спать еще не ложились.
Отечество
Полдень!
Не солнце ли ударило в свой самый гулкий колокол?.. Ведь монастыря уже нет на острове Севан, там дом отдыха, и к завтраку сзывает резкий колокольчик, что привешен к столбу посреди двора... Да, это солнце. Отвесный жар его гудит неумолчно и низко, будит эхо в упругой земле и дрожью отдается в груди. Он изливается в ложбины на крутых боках острова, он заполняет их всклень. Июньская трава распаленно и неподвижно вытянулась к небу, маленькие рты цветов раскрыты и почти не дышат, маки темной кровью запеклись среди камней. Пчелы и толстые шмели, чуть заметно раскачивая стебли, как любовники, возятся в нежных венчиках, — звон, полдневный звон бессменной бархатной нотой висит над травой.
Минута равновесия. Движение почти исчезло, вытесненное счастьем покоя и самоудивления. Озеро, налитое глубокой синевой, едва накатывает на теплую гальку. Высокие белые облака, как выросли над мертвыми вулканами Ахмангана, так и стоят.
Да полно, предвидится ли какое измененье? Да было ль тут свежее утро? Будет ли вечер с колкой прохладой и первой звездой, летящей с волны на волну?.. Так уверен в себе этот день на вершине своей зрелости, так прочна эта вогнутая голубизна, опирающаяся краями на задымленные зноем хребты.
Полдень!
Ровесники, друзья!.. Нам всем давно ударило по тридцати, горячая кровь мерно совершает свои приливы и отливы в наших телах, мы с хитрой веселостью знания глядим на мир и его окрестности. Что говорить, это были довольно-таки хлопотливые тридцать лет! Тем более вторая половина их, когда мы с вами подчас сомневались, дождемся ли полдня своей жизни. Но вот он наступил.