Георгий Березко - Необыкновенные москвичи
И, подняв глаза в зал, взглянув в это множество лиц — чужих и как будто одинаковых, никого не различая в отдельности, но словно бы лицом к лицу со всем огромным, что называется жизнью, жизнью людей, — с этим непостижимым богом, который один только может казнить или миловать, — изменившимся голосом и не помня, не чувствуя себя, Глеб стал читать:
Просвистело
ядро
из пращи,
И Спартак покачнувшись
падает
на фракийский кованый щит,
расколотый
сверху надвое.
Окровавленный Робеспьер
пьет отчаянье полной мерою —
санкюлот в баснословном тряпье
сегодня
штурмует
мэрию.
Версальцы ворвались в Сен-Клу,
и, густою проседью выбелен,
опираясь на трость,
Делеклюз
уходит
навстречу гибели.
А вот у зевак на виду
утром апрельским, розовым
из Летнего сада ведут
избитого
Каракозова...
Глеб плохо слышал, что именно он читает, какие слова произносит. Он точно сорвался куда-то в пространство и падал, падал: его голос утончился, у него захватывало дыхание, — вот-вот он разобьется!.. Но это же придавало его несильному, небогатому оттенками голосу искренность: он словно бы оплакивал павших. В его стихотворении дальше появились: Желябов и лейтенант Шмидт, Щорс и Дзержинский, Матэ Залка и капитан Гастелло...
«Он никогда так не читал, — подумала Даша, сильно, до боли, прижимая к груди кружку и не замечая этого. — Хоть бы не сбился и дочитал до конца...»
Но знаю: обещанный час пробьет,
и он, большелобый гений,
в какое-то лето,
в двухтысячный год
включит
аппарат воскрешений!
И герои проснутся!..
Все, кого нет
на нашем пиру сегодня... —
на пределе дыхания выговорил Глеб и умолк, хватая губами воздух. У Даши от испуга тоже пресеклось дыхание; глубоко вздохнув, Глеб смог продолжать:
Все встанут они —
с андалузских полей,
с зеленых холмов Подмосковья
и медленным шагом
пройдут по земле,
удобренной пеплом и кровью.
И низко поклонятся им города,
леса зашумят им навстречу,
расступится гор ледяная гряда,
цветы зацветут
и отхлынет вода,
и ласточки сядут на плечи.
Готовьтесь же, внуки и правнуки!
В час,
еще никому не известный,
герои придут к вам,
не постучась,
и спросят:
как вы тут жили без нас?
Какие вы пели песни?
Какие вырастили сады?
И кого защитили
от злой беды?..
Стихотворение неожиданно обрывалось, и слушавшие ответили на него скорее удивлением, чем одобрением. Рьяно аплодировали только одноклассники Глеба, парень в солдатской гимнастерке и дружинник, дежуривший у входа.
— Поднимитесь сюда к нам, Глеб, — позвал председатель. — Отсюда и слышно будет лучше.
Глеб взошел на сцену. Теперь уже ему самому хотелось читать: страшное паденье прекратилось, что-то будто подхватило его в пустоте, и он заскользил, поплыл. Сердце его колотилось и обмирало, но сейчас это парение над пустотой даже доставляло острое удовольствие...
Он прочитал еще стихотворение «О маленьких и обыкновенных», которое читал своим друзьям на рассвете над Москвой-рекой; большинство слушателей и к этой вещи, написанной в свободной форме, без рифмы, отнеслось сдержанно. Правда, к союзникам Глеба присоединились теперь сам председатель и женщина — член суда — оба тоже зааплодировали.
Все же большого успеха его стихи, как видно, не имели — плеск аплодисментов быстро улегся. И какая-то неопределенная, молчаливая неловкость установилась в зале, все как бы ожидали чего-то еще. Чего-то еще ждал и сам Глеб — длинный, тонкий, с побелевшими губами, он стоял на краю сцены и словно бы искал глазами в толпе; руки его висели, как плети.
В заднем ряду поднялась Люся и во всеуслышание сказала:
— Браво! Очень волнует. Спасибо, Глеб!
Она вновь пыталась поддержать его.
Затем с бумажкой в руке встал председатель суда.
— Спасибо, Глеб! — повторил он и показал бумажку. — Вот и еще один отзыв о вашем творчестве, отзыв вполне компетентный. Получен он только сегодня из комиссии по работе с молодыми писателями, и подписал его Николай Уланов — маститый писатель. Я опущу начало его письма... — Председатель бросил взгляд в сторону Ногтева. — Вы не знакомы еще с этим письмом, Андрей Христофорович? Я вам его передам. Так вот...
И председатель стал читать:
— «Самое страшное, что может произойти с литератором, — это оскудение жизненных связей, одиночество. Посоветуйте вашему молодому поэту не бояться жизни, кинуться в ее гущу, в ее тесноту. Есть ли у него литературные способности? Мне кажется, что есть, — председатель оторвался от чтения и посмотрел на Голованова, — хотя на стихах его и лежит отпечаток книжности. Чтобы талант пророс, чтобы он зацвел и дал плоды, ему необходима почва — жизнь, жизнь, ее теплота, ее изобилие. Я бы на месте Голованова, в его девятнадцать лет, не усидел в четырех стенах — ходил, ездил, брался бы за любое дело — не обязательно в двух тысячах километрах от Москвы, можно и в двух километрах от своего дома.
Но упаси вас боже что-то административно предпринимать в этом направлении. Признаюсь, самый ваш запрос из ЖЭКа встревожил меня. Если даже этот запрос продиктован искренней заботой о будущем Голованова, я считаю не лишним напомнить вам известную историю с пустынником и медведем, который тоже был движим добрыми намерениями».
Председатель весело взглянул в зал, кашлянул и продолжал читать:
— «...Наше общество могущественно, богато и завоевало право на щедрость. Мы располагаем сегодня всеми возможностями отнестись с доверием к самому скромному проявлению таланта. С доверием — это значит также с терпением. Молодому человеку бывает свойственна и преувеличенная вера в свою избранность. Не будем его порицать — такая вера совершала порой чудеса, но будем внимательны к нему. Я не призываю к выращиванию общественных иждивенцев, ни в коей мере: быть внимательными — это быть требовательными. Но во всех случаях лучше уж обмануться в своих надеждах на молодого человека, чем проморгать что-то настоящее. Это настоящее можно и заглушить, задавить. Помогите Голованову найти себя... Хотелось бы и мне повидаться с вашим «трудным» юношей, дайте ему, пожалуйста, мой телефон и адрес. И скажите, пусть поторопится, недельки через полторы я уезжаю, вероятно, надолго. Тоже вот овладела мной «охота к перемене мест». С уважением...»
Председатель положил письмо на стол.
— Вот так, Глеб!.. Уразумели, чего мы от вас ждем, что будем требовать? — Он неожиданно подмигнул ему и повернулся к Ногтеву. — Андрей Христофорович, вы тоже слышали? С вашего позволения мы приобщаем этот отзыв к делу, — сказал он.
И суд удалился на совещание — председатель и заседатели, двигаясь гуськом, скрылись за зеленой елочкой, нарисованной на кулисе.
Тут же хлынул за окнами настоящий ливень... Налетел, откуда ни возьмись, ветер, затрепетали белые занавески; асфальт во дворе словно бы закипел от разбивающихся капель. По залу пронеслось дуновение прохлады, и Глеб, оставшийся на эстраде, жадно ее вдохнул... Ему пришли вдруг в голову старые, еще в школе сочиненные стихи о дожде в городе... И, не подумав, уместно ли будет сейчас их обнародовать, поддавшись безотчетному желанию, он начал их говорить вслух. В стихотворении были строчки, которые воспринимались как импровизация:
...Ветер северо-западный
раздувал в окне занавески.
Все случилось внезапно и
с необыкновенным треском!
Покружившись на подоконнике
в катастрофическом вальсе,
голубоглазым разбойником
в комнату
ветер ворвался!
И пошло, и пошло!..
И к милиции
напрасно взывать о спасении —
опрокинулся над столицею
ливень —
первый, весенний!
Окно распахнув на радостях,
смотрю и не помню примера:
под углом в столько-то градусов
рушится
атмосфера.
Было видно, как из разверстой пасти оцинкованного водостока извергался бурный, пенный поток; стреляли форточки, шум падающей воды отдавался в подвале штормовым гулом. Во дворе потемнело, а туманное свечение разбивающихся капель сделалось серебристым. Глеб, напрягая голос, пытался перекричать шторм.