Юрий Нагибин - Время жить
Пятый бомбардировщик «научил меня наклону», шестой закрепил этот полезный навык.
За волной пикирующих бомбовозов появилось несколько звеньев «хейнкелей», ронявших бомбы с высоты. Пронзительный свист вжимал меня в стенку траншеи, но Мишина этот свист скорее успокаивал. Его больше страшили провалы тишины. «Бомбу, которая тебя убьет, ты не услышишь», — объяснял он мне. Мы не услышали и ту бомбу, что вырыла глубокую воронку посреди двора ПУ, похоронив в ней замначахо Чеботарева, слишком поздно оторвавшегося от ящиков с гороховым пюре и пшенным концентратом. Но мы, наверное, слышали свист той бомбы, что в квартале от нас разрушила дом, где жила переводчица Белла Кеворкова, и вогнала в ее маленькое смуглое тело все стекло террасы, голубоглазой армяночки Беллы, в которую был влюблен Мишин.
Дали отбой, и Мишин сказал:
— Вы получите Музиля, когда кончится война. Пусть будет лишний стимул выжить.
Таким вот образом состоялось мое знакомство с Робертом Музилем, долго остававшееся заочным. Это напоминает принятое ныне в средней школе изучение писателя без чтения его произведений, так сказать, на веру. Но если в школе подобная метода прививает отвращение к литературе, то меня Музиль, явившийся в вое рушащихся с неба самолетов в свисте бомб, до болезненности заинтересовал.
И когда спустя много лет после войны мы с Мишиным отыскали друг друга, я напомнил ему о давнем обещании. «Не забыли?» — удивился он и в следующее наше свидание принес толстую книгу в картонной папке жемчужного цвета; на бледно-желтой суперобложке размашистым красивым почерком, будто от руки, начертано: Роберт Музиль «Дер Манн оне Эйгеншафтен», а внизу, в коричневом прямоугольнике, имя издателя «Ровольт». Тысяча пятьсот страниц убористого текста.
Я начал читать роман с тем же чувством, с каким семнадцатилетним на песчаном островке под Ярославлем, у сухого кусточка, на который то и дело присаживались пестренькие бабочки-галатеи, раскрыл голубой томик в издании «Академия», с лицом Боттичеллиевой Сепфоры на переплете, столь мучительно напоминавшей Свану его роковую любовь — Одетту де Кресси, и навсегда ушел за Прустом в поисках за утраченным временем. А год спустя в Малеевке я открыл журнал «Интернациональная литература» и пустился в странствие с Улиссом двадцатого века, жалким, гадким, бедным братом в человечестве Блумом. Но сейчас путешествие не получилось; как незадачливый герой Доудистеля из «Неудавшегося путешествия», я остался на берегу. Моего немецкого оказалось недостаточно, чтобы наслаждаться, упиваться чтением, на что настроил меня мой друг Мишин. Я мог читать лишь с помощью словаря, мучительно пробираясь сквозь словесные джунгли, которые для сведущих были райским садом. За день я осиливал не больше трех страниц, таким образом, предстояло года на полтора выбыть из жизни, а это слишком дорогая плата даже за прозу Роберта Музиля. Лучше ждать, когда его переведут.
И вот желанный час настал: наш замечательный переводчик с немецкого С. Апт перевел, а «Художественная литература» издала в двух томах великий и, увы, незавершенный роман. Нет, на рекламных стендах не появились афиши, способные соперничать с будоражащими анонсами концертов эстрадных звезд, не слышно ни взволнованных разговоров в местах литературных пастбищ, ни газетно-журнального шума. Как поется в известной песенке: «А на кладбище все спокойненько». А вот Париж, тоже далеко не провинциальный город, был не на шутку взволнован, когда Музиль впервые появился на французском языке.
Чем объясняется наше хладнокровие? Заелись — слишком много великой литературы издается? Обленились — исчах навык серьезного чтения? Для автобусного книгоглотания, так умиляющего иных «прорабов культуры», толстый и трудный роман Музиля явно не подходит. Неосведомленность? У нас не умеют и не хотят привлекать внимание к чему-то новому, неизвестному, из ряда вон выходящему, а ну-ка отвечать придется! Зато охотно рекламируют привычное, всем известное и признанное.
К великому роману не сумели привлечь внимание. Вокруг него не было даже привычного ажиотажа в книжных магазинах, и на толкучке возле памятника первопечатнику Федорову таинственные и деловитые юноши — вот во что выродился благородный образ книгоноши! — не приоткрывали пазушек, чтобы поманить редким сокровищем. И ни разу не донес эфир взволнованного: «Вы читали?..»
А ведь Музиль уже не безвестен в нашей стране, как это было до и в пору войны. В «Иностранной литературе» появилась его маленькая повесть, в антологиях — рассказы. Мы и вообще куда больше стали знать о западной литературе, о ее краеугольных творениях.
Отчего же такое равнодушие? Наверное, дело все-таки в том, что Музиль слишком серьезен и требует серьезности от читателя, а нынешнее летучее искусство с облегченными романами, сладкой тележвачкой, рок-музыкой и эстрадными звуко-цвето-чудесами отвадило людей от привычки оплачивать культуру душевной работой, добрым насилием над рассеянным, утомленным пустой пестротой впечатлений и житейскими заботами мозгом. Но есть и другое, что отваживает от романа даже квалифицированных читателей: а какое нам дело до проблем и забот венского общества кануна первой мировой войны, когда и от этого общества, и от самой Австро-Венгерской монархии и следа не осталось, дымом изошла и развеялась эпоха? Это вроде бы справедливо, на самом же деле глубоко ошибочно. Большая литература не ведает ни временных, ни пространственных рамок. Она в любом времени, в любом социальном устройстве обнаруживает не только характерные, неповторимые черты, но и общечеловеческие, на все времена. Потому и вечны Гомер, Данте, Шекспир, Гете, Достоевский, Толстой. Потому жалкие похождения маленького служащего Блума из провинциального Дублина волнуют не меньше, чем подвиги и странствия богоравного Одиссея, а его создатель, мрачный и пьющий ирландец, наложил свою большую лапу на всю западную литературу.
Злой и циничный Селин сказал, что Пруст, сам полупризрак, без конца блуждал в расслабляющей суете высшего света (цитирую по памяти, но почти дословно). Больной Пруст значительную часть жизни провел в пробковой комнате, никого не принимая, ограничиваясь редкими вылазками в великосветские салоны, и, словно землеройка, рылся в прошлом, вспоминая свои прогулки в сторону Свана и в сторону Германта, вроде бы полярные, как полярны буржуазия и родовитое дворянство, но в сущности сливающиеся, поскольку Шарль Сван, как и сам Пруст, буржуа по происхождению, был лучшим украшением Сен-Жерменского предместья. А Пруст тем и велик, что в Германтах, Шарлюсах, Консальви и прочих разглядел общечеловеческое; он пронизал весьма плотную защитную оболочку и увидел мягкую, податливую ткань жизни и безмерно увеличил наше знание о человеке. Герцога Германтского, высокомерного и грубого, тонкого и бестактного, добродушного и жестокого, можно обнаружить в каком-нибудь часовщике или шофере, а его очаровательную жену Ориану — в прачке или торговке рыбой. Ну, а барон Шарлюс при всей своей экстравагантности на грани легкого безумия, своенравии и фантастических претензиях проглядывает в самых разных людях: от мелкого служащего до диктатора. Все это помогает нашей ориентировке в миропорядке; непреходящее значение Пруста в том, что он дал мощный толчок к самопознанию человека и познанию окружающих. Это куда важнее его пространной фразы, механически усваиваемой многими современными писателями, но прустовскую форму они заполняют только словами, а не тем, что таится за словом.
Роберт Музиль сложнее Пруста, «умственней», да и Вена одряхлевшего Франца-Иосифа не столь привлекательна, как Париж порубежья веков нынешнего и минувшего; почерневшая, облупившаяся позолота Какании (так называет Музиль кайзеровско-королевскую Австрию) не идет в сравнение с вечно обновляющимся галльским блеском. «Человека без свойств» читать труднее и чем довольно прозрачного, несмотря на все формальные ухищрения, «Улисса» («Дублинцы» и «Портрет художника в молодости» прозрачны, как Чехов, а «Поминки по Финнегану» — ребус, который нам не придется решать).
Но если сделать над собой усилие, вчитаться, вжиться в многоэтажную прозу Музиля, то она станет событием, частью вашей судьбы; во все дни чтения вы будете ощущать драгоценность и значительность пребывания в мире, причастность вечному духу, равно и благодарность к писателю, взвалившему на себя непосильный груз гениальности, и растроганное удивление перед силами человека.
Какой необыкновенный роман!.. Все в нем причудливо, странно, как-то не так, а под конец хочется повторить фразу Иннокентия Анненского о «Двойнике» Достоевского: «Господа, это что-то ужасно похожее на жизнь, на самую настоящую жизнь».
Судьба Роберта Музиля чем-то схожа с судьбой Роже Мартен дю Гара. И тот, и другой имели за плечами добротный литературный багаж, хорошую писательскую репутацию, сулящую почетное место в отечественной словесности, когда подошли к главной задаче и отдались ей неделимо, отринув все иные дела, заботы, соблазны жизни и творчества, честолюбивые зовы, и в самоограничении, доходившем у Музиля до аскезы, в подвижническом отшельничестве отдались единому. Но достиг цели лишь Роже Мартен дю Гар, Музиль так и не закончил свой роман. Мартен дю Гар пользовался покровительством влюбленного в его перо мецената, он не знал нужды, работал спокойно и сосредоточенно и завершил литературный марафон уверенной победой — Нобелевской премией. У Музиля такого покровителя не было, он жил в нищете, мучительной неуверенности в завтрашнем дне, вечном раздражении и в последние годы — на чужбине. Он так никуда не пришел и пал на беговой дорожке, не видя финиша и, похоже, разуверившись, что финиш есть. И едва ли для него служило утешением, что на мучительном и незавершенном пути он одержал больше побед, чем все его современники, включая высокоодаренного Мартен дю Гара. Музилю неведом был призыв русского поэта: «Но пораженья от победы ты сам не должен отличать». Он считал себя побежденным, хотя в мрачности отчаяния до самого исхода не прекращал движения, потерявшего цель.