Валерий Рогов - Нулевая долгота
Маленькая Настёнка, как зеркальце, отражала своего отца, а он, глядя в это зеркальце, чего-то пугался, страдал, плакал. Жизнь становилась невыносимой. И однажды он сбежал в свою заброшенную избу, бросил работать и принялся мучиться за всех, каяться. Он исписывал десятки ученических тетрадей, именуемых «исповедью страждущей души», питался бог весть чем, пожалуй, только тем, что приносила Наталья, и угасал. И была она уже не женой и не вдовой, а так — посмешищем для всех. Все избегали общаться с ней. А потому постоянно она клонила долу, виновато и стыдливо, свой сероокий взор. Пока наконец он не умер и не наступило освобождение…
Настёнка летит к Ивану испуганная, вся в слезах. «Дядечка Ваня, — в отчаянии шепчет она, — ваша Манечка такая печальная. Она сахарок не ест. Может быть, она заболела? Она не умрет?» Иван опешил: «Как это — не ест сахар?» — «Да, дядя Ванечка, не ест. — И Настёнка разжимает кулачок: на ладошке лежат два белых квадратика. — Она совсем как больная. Ой, что с ней будет?» — «Ну погоди, погоди, — успокаивает Иван, — сейчас разберемся».
Он накидывает телогрейку, и они выходят во двор. Манька действительно стоит понурая и печальная. «Ну чего ты? — грубо говорит Иван. — Сахаром обожралась?» И сует ей кусочки рафинада. Манька нехотя их берет, вяло похрустывает. Подобное необычно и для Ивана. Настёнка грустно вздыхает, вытирая кулачком слезы: «Вот видите, дядечка Ваня, заболела наша Манечка. Вы ее вылечите? Она не умрет?» Ивана пронзает: ежели «ликвидируют» их с Гугиным, то куда же денется Манька? И тут ярко вспыхивает давняя трагедия…
Одноногий конюх Хухрыгин — неопрятный, небритый, злобно-нахмуренный — острой косой режет колхозных лошадей. Двадцать их было. И одну за другой — двадцать апрельских дней. А дни — солнечные, сияющие; зелень, благоухание. А он: привяжет к столбу, сахарку даст, холку потреплет, погладит, колючей щекой в морду ткнется, что-то пошепчет. А потом отойдет, хмуро примерится и — ррраз! — стальным острием повыше груди, по шее. Кровь — струей. Ошалелая лошадь — от боли, недоумения, страха — рвется, дыбится, ржет и, наконец, валится замертво.
Двадцать дней Хухрыгин устраивал кровавые зрелища. Тогда закрывали машинно-тракторные станции, технику передавали в колхозы, а потому ликвидировали «конный парк». Хухрыгину пришлось натурально ликвидировать.
Его и раньше-то не очень любили, а тут запрезирали вовсю. «Злодей», — только и шипели на него. А он даже не огрызался, не матерился, а молча, но долго — двадцать дней! — делал свое кровавое дело.
Никто бы другой за такое не взялся. Никто не хотел грех-память на душу брать. «Пусть Хухрыгин, — заявляли. — Это его ответственность». А сами злословили: «За водку продался! Антихрист!» А он?
А он… после последней коняги взял да и повесился. Прикрепил в пустой конюшне вожжину к перекладине, голову в петлю — и повис. И совсем трезвый был. Язык у него вывалился страшно большой — сизый, вроде бы дразнящий. Вроде бы всем «язык показал». Как проклял. Некрасиво висел — одноногий, деревянный протез под ним валялся…
После такого все попритихли, присмирели. Боязливо рассуждали: значит, не мог лошадиную смерть пережить…
Хоронили по чести-совести, со всех окрест люди пришли, только никто не плакал, кроме его жены — усталой и измученной Дарьи Хухрыгиной. Да и она незаметно плакала — неслышно. В тишине и зарыли, без речей. А на красной подушечке лежали две серебряные медали — «За отвагу» и «За боевые заслуги»…
Все увидел Иван, как молнией осветило. Настёнке твердо сказал: «Не плачь! Значит, не допущу! Поняла?» И погладил ее беленькую головку. А Настёнка схватила его грубую руку и благодарно поцеловала. «Ну ты чего!» — отдернул руку Иван. «Спасибо, дядечка Ваня, спасибо», — шептала Настёнка, и в ее благодарных глазах сияла вера.
— Чудна́я она у тебя, — сказал Иван, входя в избу.
— Чудна́я, — соглашается Наталья и вздыхает. — Если бы ты знал, чего она давеча наговорила мне: стыдно и подумать.
— А чего стыдно-то?
— Да такое люди не говорят, про себя держут, а она прямо вслух. И откуда ума берется? Маленькая еще понимать. А все — как видит. От отца, что ли? Боязно мне за нее, Ваня. Такая она открытая и всех любит, жалеет, как бы кто не попользовался…
— Ну чего наговорила-то?
— Стыдно, Вань, — смущается Наталья. Щеки зардели как кумачи. — Ну да ладно. Чего скрывать-то? Говорит, что я завсегда только о тебе и думаю. Деток, говорит, хочу тебе нарожать, чтобы семья, значит, настоящая получилась. И ты, говорит, того же хочешь. Только быстрее надо решать, а то несчастье случится. Какое? — спрашиваю. А она: большой пожар. Страшно ее слушать, Вань: хочь верь, хочь не верь, а часто сходится. Ну я спрашиваю: где же пожар-то будет? А она: не знаю, мама, приснилось. Я-то слышала, как она металась и плакала во сне, но сил не было встать. Боязно мне с ней, Вань, ой как боязно.
— А что? Может, она провидица? — не удивляется и не пугается Иван. — У нас старуха одна была. Очканей звали. Войну предсказала в точности и даже мужиков называла, кто выживет. Неужто не страшно, трын-трава?!
— Где ж она? — пугливо спрашивает Наталья.
— А там, на том свете. После войны померла. Хоронить-то боялись. Как бы беды не добавила, а у всех ее хватало. Сговорили миром конюха Хухрыгина. За четверть самогона. Мрачный мужик был, нелюдимый, только лошадей любил. Но Очканя ему жизнь предсказала. Правда, он одноногим вернулся. Ну он ее и свез на кладбище. Некоторые старухи сопровождали. И, представь себе, все вскоре поумирали, всех с собой забрала. Чтобы, значит, не скучать.
— И Хухрыгина?
— Хухрыгин сам себя порешил.
— Жуть-то какая! — вскрикивает Наталья и сжимает руки на груди. — Что же это он так с собой?
— А заставили лошадей колхозных резать, — беспечно отвечает Иван. Он-то уже все пережил в своем воспоминании: может и без испуга рассказывать. — Ну, видать, с переживу и того… повесился. — Недобро усмехается. — План-то по мясу в тот год перевыполнили. Нацифровали большое перевыполнение. Так-то вот, значит, трын-трава.
— Иваня, а мне-то как же с Настёнкой? — перепуганно спрашивает Наталья. — И боюсь я ее, и за нее боюсь. Вот как с ним жила. Ах, да ничего у нас не было! Чуток спервоначалу. А потом он: опомнитесь! Страдаю за всех! А мне-то по-бабьи хотелось, по-простому. Может, конечно, такие люди и нужны. Чтобы другие про совесть не забывали. А то совсем обессовестился человек, особенно наш, деревенский. Ему все трын-трава, — произнесла Наталья, прилаживая Иванову присказку и к своей речи. — А я-то не попадья. Тяжело мне было, Иваня, — и она ткнулась ему в грудь, омочив рубаху скорой слезой. Подняла заплаканное лицо с просветленными глазами, и будто солнце проглянуло после дождя. — А с тобой мне легко. Говорю — и не наговорюсь. И всю правду открываю. Вроде с собой говорю, Иваня.
— Ну ты ладно, — растроганно бурчит Иван. — Ну ты ничего, значит, а то мне торопиться надо.
— Вань, а Вань, а ты со мной вместе пройдись в магазин, — смущенно просит Наталья, чувствуя, что не откажет. — Пусть все знают. А что, Вань? Ты только побрейся. Я тебе рубашку новую купила, — застенчиво добавляет она.
Иван довольно ухмыляется. Решил: «А чё, пройдемся!» Пока брился, с приятностью думал: «А пусть знают! И Петька пусть знает, и Семка-губернатор, и Светка — все пусть знают. А то, трын-трава, непутевый! Да я еще такое могу! Вот заведу настоящую семью, заживу умом-разумом, так будь здоров! Семья — это сила, — мечтает Иван. — Испокон веку на этом держались. Особливо когда родная. А с директора за избу тыщу потребую. Как Светка подсказывает. Пусть Пантыкин раскошеливается. Материалу куплю и такую стройку закачу — на удивленье давыдковским. Они еще не знают Ваньку Окурова! Придется, конечно, тогда в совхоз наниматься. Ну да ладно: где ни работать, лишь бы деньги платили».
Иван с удовольствием поел картошку, поджаренную на сале, залитую яйцами, выпил чаю. А потом торжественно прошелся с Натальей в магазин и обратно, и она с гордостью держала его под руку.
VII
Иван возвращался в Княжино в хорошем настроении. Всю дорогу только и думал о новой жизни — как скорее к ней приступить. Встреча с братом его уже не волновала: заглянет — и добро. Может быть, поговорим: по-другому, по-братски. Ивану хотелось покаяться: он все-таки чувствовал за собой вину. Но в нем не было уверенности, что это нужно Петру.
Иван думал: «А вдруг Петька отмахнется? Мол, чего тут амонии разводить? Забыто. Да и кто я ему? Брат по названию, а не по жизни. Как мать ушла к Болдыреву, с тех пор и не виделись почти. Но моя вина больше. Это все же я уперся в обиде. А теперь что? Совсем чужие. Да и вон как Петька вознесся. В самой Москве. Зачем я ему нужен? И картошка ему не нужна. Это все Светка: угодить важному братцу хочет. Ну а если он явится, все равно повинюсь. Как же иначе? Подобру надо жить…»