Юрий Домбровский - Рождение мыши
— Вот еще беда этот пруд! Опять перегрелся на солнце. Ведь так и до солнечного удара недалеко!
А говорить с ней мне пришлось только однажды. Мы встретились у пруда, я только что снял с крапивы большую перламутровую бабочку с вырезными крылышками (такой у меня еще не было) и нес ее на ладони. А она шла со старухой с озера и остановила меня:
— Ой, откуда у вас такая прелесть?
Я жгуче почувствовал себя каждым сантиметром: босыми ногами в мальчишеских цыпках, люстриновыми штанишками в грязи и заплатах, стриженной ежиком головой; на ней же царственно сияло все — грушевидные серьги, кольца, часы-браслетка — все из белого металла, платье почти такого цвета и выреза, как эта бабочка.
— Она уже не дышит, — сказала она. — Смотрите, тетя, какая красавица!
— Там их на крапиве!.. — ответила старуха.
— Зачем она вам? — спросила моя любовь.
Я ответил, что для коллекции.
— А-а… — Она взяла мою грязную ладонь и стала на нее часто и жарко дышать, и тут случилось чудо. Мертвая бабочка вдруг раскрылась и поползла боком.
— Смотрите! — крикнула она. — Ожила! Слушайте, давайте ее отпустим!
Я кивнул головой, она осторожно сняла бабочку с моей ладони и посадила на лист лопуха.
— Живи, маленькая! — сказала она нежно. — А марки вы собираете?
Чтоб не огорчить ее, я кивнул головой.
— О! — обрадовалась она. — Так я вам дам замечательную марку, вроде этой бабочки. Вчера нашла ее в Джеке Лондоне. Это Виктор, наверное, забыл, — повернулась она к старухе.
— Опять не забыть бы опустить ему в городе конверт, — равнодушно ответила старуха.
— Я пришлю ее вам сегодня же с Александром Алексеевичем, или знаете что? — Она улыбнулась. — Приходите ко мне сегодня вечером.
Я покраснел, потупился, молчал.
— Стихи мне свои, кстати, прочтете!
Ну зачем ей было говорить про мои стихи? Как она не понимает, что испортила все.
— Не пишу я их, — буркнул я.
— Да? — сразу согласилась она. — Ну тогда просто приходите, так, в гости. Придете?
Я кивнул головой.
— Так до свидания, — сказала она ласково. — Буду ждать.
Я не пошел к ней. Через три дня дядя принес и положил мне на стол желтую треуголку мыса Доброй Надежды.
— Кавалер, — фыркнул он и засмеялся.
Два слова о дяде: ему не так давно стукнуло тридцать. Он был высок, развязен, красив, чисто брился и то отпускал, то снимал бакенбарды, то носил, то снимал сверкающую кожаную куртку. На своем веку был он и вольноопределяющимся, и прапором, и комиссаром полка, и археологом, и агрономом, и судьей, а в конце концов стал главным лесничим. Тогда ему дали эту куртку, болотные сапоги с ремешками и новый браунинг. Вот со всем этим он и покорил мою любовь. Почти каждый вечер мы видели, как они проходили по саду, выходили за фигурные ворота и шли степью к Нагилевскому лесу.
Собачку с собой они не брали, дядя шел упругой походкой, кавалерийской, такой, какой он никогда не ходил дома, в левой руке его болтался стек, иногда он останавливался и быстрыми резкими ударами стряхивал пыль с сапог. Она шла, слегка откидывая голову с уложенными волосами, поднимала руки и оправляла их с боков и на затылке. Дядя был в глухой защитной форме, простой и мужественный, она же иногда в голубой шелковой блузке, иногда в белой, но чаще в широком платье-халатике с соскальзывающими рукавами. Тогда становился видным розоватый загар, изнизанный легкой голубизной. Проходя мимо нас, она улыбается, машет рукой и звонко говорит:
— Здравствуйте, ребята!
Мы хором отвечаем:
— Здрасьте, Катерина Ванна!
А когда они исчезают за воротами, рыжий Борис задорно поет:
Ты куда ее повел,
Такую молодую?
Песня соленая, но дяде она льстит, он вообще нескромен, любит покрасоваться и расцветает, когда дед ему выговаривает:
— Эх! Снесут тебе, подлецу, голову за твои дела! Ну что ты зубы скалишь, как дикий конь? Ты встал, да и пошел, а она куда?
Тут дядя завихляет, размякнет и начнет оправдываться, но так, что дед (он строг и справедлив, но наивен) плюнет и скажет:
— И слушать-то мне твои пакости противно. И за что вас, таких кобелей, бабы любят? Ни кожи, ни рожи! Одни сапоги!.. — И махнет рукой, чтоб не согрешить словом.
Но бабушка, дворянка и институтка, думает иначе. Я слышал, как она, то и дело оглядываясь на меня и понижая голос, рассказывала соседу:
— И каждый день, каждый день, как свечереет, так к нему и бежит. — Еще оглядывается на меня (а я будто бы сплю) и прибавляет: — И собачку перестали с собой брать.
После этого разговора я стал избегать дядю, а когда он снова дал мне записку, я передал ее Верблюду, а сам остался в кустах.
Верблюд вернулся через десять минут и протянул мне ответ.
Мы пошли по дороге.
— Она про тебя спрашивала, — сказал он.
Я схватил его за руку.
— Говорит: «А где ваш товарищ?» А я: «Он болен, лежит». — «А что такое с ним?» — «Да так, мол, простудился». А она подошла к столику, взяла коробочку. «Вот передайте ему, пусть поправляется». — У Верблюда в руке зеленая коробочка с шоколадным драже.
Мы молчим и смотрим друг на друга.
— Она хорошая, — вдруг страстно говорит Верблюд. — И что она с твоим дядей путается! Ну что он ей?!
А вечером меня дядя строго спросил:
— Так кого ты послал к Гориновым?
Я сказал.
— Ау самого что? Ноги отнялись?
Я молчал и грыз заусеницу. Он подошел вплотную и приказал:
— Чтоб больше этого не было! Записку ты должен передать только лично — понятно?
Я кивнул головой.
— А что это еще за глупости — болен! Чем это ты болен, разреши тебя спросить?
— Ты женишься на ней? — спросил я внезапно сам для себя.
Он как будто нахмурился и спросил не сразу:
— Это кто тебе сказал?
— Говорят, — вздохнул я.
Он помолчал, подумал, покачал головой, вздохнул тоже и вдруг стал томным и изысканным.
— Видишь ли, дорогой мой, — сказал он совершенно новым для наших отношений ласковым и возвышенным тоном, — она красавица, известная балерина… по горло в деньгах… У ее ног… Да, мой милый… — Тут он засмеялся, а я понял, что все-то он мне врет. — Не знаю, не знаю, я еще ничего не решил.
Я стоял и молчал.
Непередаваемое неудобство было не в словах, а в самой возможности этого разговора. Я еще не понимал, почему и откуда это чувство, отчего мне так неловко, но твердо знал, что оно правильное, справедливое и мне от него не уйти.
Понял это и дядя, он заторопился, посмотрел на часы и, бормоча что-то, выскользнул из комнаты. А я вдруг прямо пошел к зеркалу. Неуклюжий парень со стриженой головой, толстым лупящимся носом и оттопыренными ушами, красный и обветренный, стоял передо мной. Невозможно было поверить, что это и есть я.
Вот оба эти чувства вплелись в мое отношение к ней, и я потерял голову и не знал, что же мне с собой делать.
Семь бед — один ответ, через два дня я подкараулил их в Нагилевском лесу, когда они целовались. И все было так, как в моих жестоких снах, только меня-то не было с ней… Он сидел на болотной кочке, на плаще, она лежала у него на коленях с полураспущенными волосами.
Меня поразило ее лицо — оно ослабло, распустилось, ушло в туман, только глаз она не закрыла, и они светились по-прежнему.
Тут подо мной затрещал можжевельник, и она быстро вскочила. Я помертвел и припал к земле.
Она подошла к самому кусту, поглядела, постояла, ничего не увидела и отошла. Затем они заспорили.
— Нет, — сказала она вдруг очень твердо.
Когда я поднял голову, она уже сидела и пудрилась, а дядя ходил по поляне.
— Но почему, почему? — спрашивал он страстно. — Сто раз я тебя спрашиваю, и ты…
— «Вас, вы»… Александр Алексеевич, ведь сегодня-то мы не пили на брудершафт.
Он зло махнул рукой и заходил по поляне.
— Но почему же, в самом деле? — спросил он, останавливаясь перед ней.
— Ну оставьте! — приказала она так коротко, что он ошарашенно замолчал.
Я лег на мокрый, как половая тряпка, мох и продолжал слушать. Теперь она сидела, обхватив руками колени и откинувшись на ствол ели. Розовый зонтик лежал рядом, — она была в чулках, и одна пятка у нее уже позеленела.
— А вы ведь не должны на меня обижаться, — напомнила она о чем-то.
— Да, да, — недовольно отмахнулся он. — Помню, помню.
— Ну вот и хорошо. — Она вздохнула. — Сядьте! Терпеть не могу, когда вы такой.
Дядя еще раз прошелся по поляне.
— Сядьте! — приказала она.
Он что-то прорычал.
— Ну?!
Он подошел и сел. Она высоко подняла руку, рукав упал, и я увидал ямку, полную голубизны и золота.
— Зло-ой! — сказала она, кладя ему руку на голову. — Ух, какой злоой! Как моя Альма! И волосы-то, — она стала перебирать их и пощипывать, — жесткие, цыганские!