Янка Брыль - Повести
Потому они, материнские сердца, и раскрывались.
Тетка Катрина не была еще тогда бабушкой Анечки. Будущий отец маленькой пряхи в солдаты пойдет еще не скоро. Но материнская забота, ее тревога, настороженность уходят в предвидении очень далеко. И тетка, конечно, тоже вынесла этим уланам непочатый кувшин молока и полбуханки хлеба — просто как чьим-то сынам.
А все же, когда начало смеркаться, она, заботливая вдова, позвала меньшого сына-подростка и в сенях, чтоб никто не слышал, сказала:
— Пойдешь спать в овсяные суслоны, за Алисеево гумно. Черт им верил, еще снопы покрадут своим коням.
Хлопец, как ему ни хотелось остаться дома, на улице, вблизи услыхать, как трубач заиграет «цапштык» — отбой, послушно проникся материной осторожностью. Никто не слышал, пускай же никто и не видит. Завернув кожушок в постилку, будто так себе узел какой несет, он пересек улицу, прошел через Тивунчиков двор мимо затихших там людей и лошадей, заметил, что ни самого дядьки Алисея, ни тетки Зоси, ни Шуры ихнего, ни девок там нету, перешел загуменную дорогу и тихо зашелестел мягкой овсяной стерней к первым суслонам.
Постелил между ними на теплых еще снопах, лег и укрылся кожушком.
Хлопец вспомнил, как он недавно, этой весною, возвращаясь поздним вечером из Плёхова от тетки, свистнул на перекрестке за своей деревней. Говорят, что, если там свистнуть в полночь, явится черт. Хлопец свистнул, а черт не явился. Может, потому, что еще не полночь была? Ему, однако, стало страшно, он сначала шел медленно, а потом не выдержал — оглянулся, пошел быстрее и наконец побежал. И только уже на улице, а тем более на своем дворе, подумал, что вот и не очень испугался.
Вспомнил хлопец и то, как летось в жниво была большая гроза, а под вечер, когда она утихла, мать послала его на далекое поле, поправить поваленные ветром и ливнем ржаные суслоны. Утром того дня, еще задолго до грозы, в Нижних Байдунах разбросали «афишки» (так у нас называли листовки), в которых не по-польски, а по-нашему было напечатано, чтоб не платить панам-пилсудчикам налогов, добиваться школы на родном языке, свободы политзаключенным, добиваться, чтобы и тут, как в Советском Союзе, была власть рабочих и крестьян. Хлопец тихо шел по мокрому будылистому жнивью, приближался к суслонам, одни из которых были опрокинуты, а с других только посбивало шапки. Шел и думал, что те смелые и таинственные, кто разбросал «афишки», теперь сидят в суслонах… Ему было жутковато, и он начал тихо напевать. Из двух песен, которые уже немного знал, — «Извечно мы спали» и «Вставай, проклятьем заклейменный». Пел не так для смелости, как для того, чтобы услышали те, которые сидят здесь, в суслонах, а ночью снова пойдут по деревням, пел, чтоб услышали и поняли, что он им свой…
А что ж он будет делать теперь, когда придут уланы за ихним овсом? Неужели только кричать? Неужели они тогда сразу убегут?..
Вокруг стрекотали кузнечики, в небе помигивали также бесчисленные звезды, в деревне почти совсем утихли голоса, вот-вот должен был послышаться горн отбоя… Лето горячее кончалось, но дни все еще были по-летнему долгие. Хлопец, пастух, встал очень рано, за день набегался, а потом, под вечер, и насмотрелся. На теплом овсе, под кожушком, после недавнего ужина было так тепло, что пение горна паренек услышал уже как сквозь сон. А потом, если б и стреляли они всем своим эскадроном из всех карабинов, и того не услышал бы…
Утром он подхватился раньше, чем в деревне послышался сигнал военной побудки. Суслонов вокруг него не было!.. Некоторое время он, еще сидя, моргал глазами, силился разгадать, что же произошло, а потом, поднявшись, увидел свой овес: шагов на тридцать дальше, немного за пригорочком, видны только крайние шапки. Подбежал туда, посчитал. Все пятнадцать, без того шестнадцатого, на котором спал. И поставлены хорошо, будто здесь и стояли.
Сначала хлопец отнес туда и поставил шестнадцатый, потом пошел домой и на Тивунчиковом дворе, где еще спали и уланы и кони, встретил дядьку Алисея.
— Здоров, Иванко, — ответил тот на приветствие, как и всегда, будто ничего и не случилось. Но по усмешке дядькиной хлопцу стало все ясно, хоть и смеялся Ривка… «наизнанку», говоря за уланов «по-польски»:
— Як богем кохем, ниц не вем!..[55]
…Анечка пряла на маленькой прялке лет… скоро сорок тому назад. Недавно мы с нею, Ганной Андреевной, техником на льнозаводе, весело вспоминали то прядение. Я видел его тогда вместе с ее бабусей и мамой, одна из которых — моя мать, а другая — невестка.
Снопы я стерег еще раньше.
Дядька Алисей был тогда на овсяной стерне под звездами совсем один. Но я до сих пор вижу, хоть и не видел, как он стоит над сонным хлопцем, и про себя улыбается…
Песня
Есть такая пора, на стыке весны и лета, когда воскресенье у мужика свободное, когда он может не в труде, по «по-пански» полюбоваться природой. Тем более она тогда в самом расцвете.
Мы, пастушки, заняты были и в воскресенье. Но у нас, у ребят, были и подружки, которые могли «отпустить», если уж такая надобность. Время мы измеряли не часами — на всю деревню их двое, может, и было, — а длиною собственной тени. «Отпусти меня на ступню, на полторы, на две…» В самый полдень коровы, пригнанные «с утреннего», были дома, но и тогда, когда мы их снова выгоняли на пастьбу, тень была все еще короткая, мы мерили ее с точностью до половины и до четверти ступни, у ребят небольшой, а у девчат еще меньшей. А что до надобности, так где уж больше той, когда из деревни по выгону, через подсохшее болото, на луг, к речке идет большая гурьба — мужчины, парни, свободные от пастушества мальцы! Ясно, что будет…
Если гурьба собиралась в деревне на выход немного раньше, а наши коровы еще стояли или лежали каждая на своем дворе, мы договаривались с девчонками дома; если ж немного позже, так мы уже на пастьбе меряли тень ступнями и с криком вприпрыжку догоняли гурьбу.
Речка наша спокойная, с торфянистым дном, много крутых берегов, под берегами много подрезов, а на дне — больших глыбин.
Это как раз и надо, это, по-современному говоря, и обусловило местный вид молодецкого спорта.
Над речкою, на мураве, что расцвела арникой, ромашками, кашкой, огоньками, смоляночками, иван-да-марьей и множеством других цветов, все мужчины, от самых взрослых до маленьких, раздеваются. Ни трусов, ни трусиков — не было еще такого обычая. Мальцы раздеваются быстрее, как будто боясь не успеть на самое главное. А мужчины и парни не спешат. Раздевшись, сидят на солнце, обмениваются замечаниями насчет того да другого, охотно отводя тему в ту сторону, где мальцам особенно интересно, лакомо слушается…
Наконец дается команда — Царева глубь, тот участок реки, который надо сегодня обработать. Охватить его с двух сторон, разойтись отсюда ниже и выше и поднять надлежащий шум. Кто бежит, а кто идет к воде, кто левей, а кто правей — толпа разделилась на две голые половины. Начинается плавание с криком и буханьем ногами по воде — рыбу загоняют под берега, в норы и подрезы, а на дне — под большущие торфяные глыбы.
Потом кто-нибудь старший командует «хватит!» — и начинается главное.
Слова «спорт», «чемпион», «рекорд» и другие подобные не были у нас тогда в моде, как и трусы, — слышали кто где, в армии или в школе, а кто и совсем не слышал. А чемпионы были. Да говорилось про это просто: рыбу руками достают лучше всех кузнец Пучек, Тивунчиков Жмака и конечно же Тимох Ермолич.
Пучек, правда, ловил не так уж хорошо, как потешно. Маленький широкоротый «черноморденький» дядька нырял густо и чаще всего впустую. Втянет побольше воздуха, подскочит шпунтиком вверх, нырнет ногами вниз, и довольно долго его нету. Так долго, что за это время можно успеть раз пять подряд сказать его длинное прозвище: «Не хочу хлеба, дай сала!» Тогда уже он выныривает и прежде всего, разведя руки, показывает, какая рыбина утекла. Потом почти сразу же снова хватает воздуху, подпрыгивает и — на дно. Кое-когда выныривал с рыбиной, однако все еще меньше той, по душу которой снова и снова давал нырца.
Дюжий и звероватый Жмака часто вынимал из-под донных глубин или из-под берегового подреза больших язей, налимов и окуней, иногда резал руки окуневой пилкой и каждую рыбину или рыбинку, подняв ее над водой, прежде чем швырнуть на берег, обкладывал понурым «лошадиным» матом.
Тимох сюда не приходил вместе со всеми из деревни — летом он жил с собакой в своем луговом шалаше и, когда до речки догоманивала праздничная мужская гурьба, присоединялся к ней иногда так незаметно, будто из-под куста появлялся или даже из-под земли. На глубине нырял он не ногами вниз, как другие, а, постояв, грузно подпрыгивал, сгибался над водою в поясе и, потешно блеснув незагорелым задом в небо, как через жердь, переваливался в глубину. Однако сидел там дольше всех и выныривал всегда с рыбой. То с большим чем-нибудь, то с одними плотвицами. Бывало, навсаживает, назатискивает тех плотвиц между пальцами обеих рук и еще по одной — между пальцами на обеих ногах. Уже и выдумывать не надо, сколько их там, под одним подрезом или между большими глыбами торфа.