Юрий Нагибин - Ранней весной
— Надеюсь, что нет.
Я пожал его сильную теплую руку и вышел из кабинета.
Когда я брел к городу, за горизонтом привычно погромыхивало, белесое, нагрузшее снегом небо озарялось слабым румянцем, но гул и отблеск наступления уже не будили во мне прежнего тоскливого чувства.
На другой день я навсегда покидал Анну. Близ вокзала меня кто-то окликнул. Я оглянулся. Мимо меня мчалась по шоссе трехтонка, в ее кузове, дружно приваливаясь друг к дружке на выбоинах и ухабах, грудилось десятка три бойцов и офицеров. Машина удалялась быстро, но все же я успел приметить чье-то молодое улыбающееся лицо под низко надвинутой на лоб ушанкой. Потом показалась рука в перчатке и махнула мне раз и другой. Я тоже поднял руку и помахал неузнанному человеку. Машина подошла к развилке, где под прямым углом друг к другу торчали две стрелы: одна «На Воронеж», другая — «На Архангельское». Шофер чуть притормозил и круто свернул на Воронеж, к передовой. И мне почему-то подумалось, что это была жена бригврача. Но, может быть, я и ошибся.
1957
Ранней весной
Ранней весной 1943 года я возвращался в Москву из Сталинграда, куда ездил по поручению газеты. Наша старенькая, давно потерявшая окраску теплушка находилась в самом конце длиннющего, в километр, товарняка, набитого пленными немцами в седовато-зеленых шинелях и пилотках, натянутых на обмороженные уши, и румынами в шинелях цвета конского навоза и в мохнатых шапках; все они были взяты в последние дни битвы в районе тракторного завода. Теплушка наша предназначалась для работников обкома партии, направлявшихся на места, но когда после двухдневного томления мы наконец отчалили от разбитой платформы Бекетовки, то небольшая группа обкомовских инструкторов и агитаторов растворилась в массе пассажиров, заполнивших вагон своими тюками, мешками, баулами, чемоданами. В большинстве это были женщины, эвакуировавшиеся в Сталинград с Курщины, Тамбовщины, Воронежа, Ленинграда и попавшие из огня да в полымя. Настигнутые войной в Сталинграде, они провели дни яростной битвы в Бекетовке или в Сарепте, в меру своих сил и возможностей работая на оборону.
Среди них была одна, родом курянка, не первой молодости, со свежим, розовым лицом, высокой грудью и живым ясным взором. Всю оборону перемогла она в землянке, на краю заводского поселка «Красный Октябрь». Даже в Сталинграде не много было таких мест, что приняли бы на себя столько огня, бомб, снарядов, мин, как этот малый клочок земли. Поселок начисто сгорел, в огне расплавилась кухонная утварь, железные кровати, ветер развеял черный прах, в который обратилось все добро обитателей поселка, даже самая земля словно переродилась: изжеванная снарядами, перенасыщенная металлом, облизанная огнем, она стала как окалина.
— Что же вы не ушли оттуда? — спросил женщину кто-то из попутчиков.
— Вовремя не поспела, а потом немец отрезал…
— А я вас знаю, — вмешался в разговор парень с черной повязкой на глазу. — Вы нам молоко носили, вас тетя Паша зовут.
— Верно! — обрадовалась женщина. — Вы, стало быть, с четвертой минометной. То-то мне ваша личность будто приметная!
— Откуда же молоко-то бралось? — спросил кто-то из глубины вагона.
— У тети Паши там коза была, — с улыбкой сказал одноглазый. — Потому и не ушла, верно, что козьим молочком нас поддерживала.
— Да будет тебе! — отмахнулась тетя Паша. — Какое с козы молоко!..
— Как же вы козу там держали, кормили-то чем? — приставал все тот же голос.
— В землянке, где же ее держать! А кормилась травкой; сенца я малость заготовила; бойцы хлебушка подбрасывали.
— И все это под огнем? Непонятно!
— И мне, милый, непонятно, — чистосердечно призналась тетя Паша. — А было…
— Тетя Паша, а куда же она девалась, кормилица-то наша? — спросил одноглазый и обвел вагон единственным оком, будто рассчитывая обнаружить козу среди тюков, чемоданов, баулов.
— Убило ее осколком, когда немцы к литейной рвались…
Это был один из многих разговоров, возникавших между пассажирами нашего вагона. Люди обнаруживали неожиданные связи, открывали знакомых, вспоминали вместе пережитое. Конечно, я далеко не сразу разобрался в моих спутниках. К тому же состав обитателей нашего вагона был текуч, одни люди входили, другие выходили на многочисленных станциях, разъездах, а то и просто во время внезапных остановок среди пустого поля. В этот первый вечер путешествия лишь полная, добродушная тетя Паша выделилась для меня характерностью своего особого существования.
Почти все обкомовские работники покинули вагон еще в первую ночь. Многие из них спрыгивали прямо на ходу, что не представляло большой опасности, поскольку поезд тащился со скоростью десяти — пятнадцати километров в час. И все же эти прыжки во тьму мартовской ночи, не озаряемой ни единым огоньком, выглядели довольно волнующе.
Почтенный, уже немолодой, как правило, человек в брезентовом плаще поверх овчинного полушубка, с туго набитым портфелем под мышкой, приоткрывал дверь и, вглядевшись в волглую тьму, узнавал по каким-то неуловимым, одним старожилам ведомым признакам место своей командировки, подбирал полы дождевика и, коротко кивнув остающимся, кидался в черную тьму. Делалось это так просто и деловито, с таким отсутствием колебаний, что каждый из нас чувствовал: пойди состав куда с большей скоростью, партийные работники Сталинграда будут так же спокойно подбирать полы дождевиков, коротко кивать товарищам и кидаться в ночь.
Под утро осталось лишь двое, державших путь в более отдаленные районы области. Один из них, инструктор сельхозотдела, крупный человек с мясистым носом и пухлым, сочным ртом, то и дело заводил разговор о чае.
— Вот доберусь до места и сейчас же попрошу самоварчик спроворить. До черта хочется чаю, крепкого чаю! — Он так смачно произносил слово «чай» своими пухлыми, сочными губами, что казалось, будто он уже прихлебывает с блюдца горячий, крепкого настоя напиток.
Пить в самом деле очень хотелось. В обкоме нам дали по буханке сыроватого, с вкусной поджаренной корочкой, хлеба и четыре ведра вареной миноги на всех. Миноги хороши под лимоном или уксусом как закуска, но в качестве единственного блюда они не особенно приятны, тем более в дороге. Жирноватые и соленые, они возбуждали острую жажду, которую плохо утоляла прогорклая вода из паровоза или тепловатая мутная вода редких станционных колонок.
Мысль о чае навела пожилого инструктора на поэтические воспоминания.
— Бывало, до войны, пробираешься зимой в глубинку, на перекладных… Намерзнешь, аж сердца своего не слышишь. И только добрался до первой избы — сейчас чаю! Глянь, уж хозяйка несет пузатика тульского, бочка припотели, сам шипит, свистит, как паровоз. Я всегда с собой китайский чай высшего сорта возил, и пока душеньки чайком не распаришь, никакого дела не начинаешь… Эх, не умели мы ценить жизнь! Иной раз начальство завернет тебе командировочку, клянешь ее в душе, а тут бы… — Он вдруг замолк, глянул в приоткрытую дверь вагона и, громко шурша жестяным плащом, поднялся. — Золотово уже… — проговорил он. — Скоро сходить.
Его товарищ, молодой, со скромным лицом и редкой бородкой, отпущенной, верно, для солидности, поднял на него тихие голубые глаза.
— Погодил бы до станции, Афанасий Григорьевич!
— Нельзя, брат, у меня сев. Это тебе не членские взносы собирать, — подмигнул ему Афанасий Григорьевич.
— Опять ведь швы разойдутся, — тоскливо проговорил молодой.
— Да нет, теперь крепко зашито!
— Ну, тогда и я с тобой, — сказал молодой и поднялся, неловко расправляя ногу.
— Это зачем же? — удивился Афанасий Григорьевич. — Тебе от станции ближе.
— Через Воронково доберусь.
Молодой инструктор, слегка волоча ногу, подошел к своему товарищу и стал в дверях. Они о чем-то заспорили, понизив голос. Видимо, старший отговаривал его от прыжка, а молодой кротко, но упрямо настаивал.
Они еще отодвинули дверь, и за их фигурами широко открылся простор — серое небо с редкими голубыми промывами, черная земля в глянцевитых плоских лужах. На этом просторе не было ничего живого: ни дерева, ни куста, ни даже жухлой прошлогодней травы, лишь куски ржавого железа, гильзы от снарядов и патронов, въевшиеся в землю немецкие каски, похожие на ночные горшки, жестяные коробки мин, равнодушный, мертвый металл. Порой возникал то обгорелый, черный как сажа немецкий танк или бронетранспортер, то фюзеляж зарывшегося носом в землю «юнкерса», то накренившееся набок орудие. И снова россыпь патронов, гильз, стаканчиков от снарядов, бесформенных железных останков. Трудно было поверить, что земля эта когда-нибудь будет вновь рожать хлеб, что за пределами взгляда, но совсем недалеко, вновь слаживается жизнь и наращивается жилье вокруг голых очагов, что есть там люди, способные проводить сев и даже платить членские взносы. Но партийные работники в брезентовых плащах, готовящиеся к прыжку на эту обеспложенную землю, служили лучшим доказательством того, что поле великой битвы вскоре вновь станет обычной крестьянской пахотой.