Сергей Бобров - Восстание мизантропов
— Но, простите, ведь так вы из этой схемы не выползете…
— Так только в ней и можно мыслить истину.
— А мне вот кажется, — вы не подумайте, пожалуйста, я вам ничего не хочу навязывать, — истина есть идеальная объективация ума; тогда жизнь есть его последующее разоблачение, так вот говорили гностики, это очень, конечно, опасный пункт… все это……. да…. Но вот еще парочка недоумений: вы говорите об гармонизме, — а синкретизм, лишенный пифагорических элементов — существует ли? Вы говорите о правде ощущения, — таков Кабанис, а за ним и Копт: — и оба занялись душой под конец жизни. Вы, я знаю, будете на Демокрита ссылаться, но ведь не даром его учеником этот чудак Гиппократ был, и у обоих, кажется, были магические сочинения. Потом: а как же быть с Гоббсовой вечной войной? но это-то вам скорее другого будет понятно. Ваше все, простите: — пусть это вам не покажется резким: — это какая-то греческая гомойомера, смесь неизменного, в этом смысле вы правильно отражаете жизнь, но только в этом. Ваши дальнейшие положения обязывают вас не признавать за этой смесью никаких прав и возможностей, — вот вы уже и индивидуалист, но с другой стороны ее мощь говорит, что только она сама и может победить себя, тут вы коллективист, и вам уже недалеко до Гоббса, и вы можете в полной мере рассчитывать на целую половину по меньшей мере, ругательств, доставшихся на его долю. Тут получается логомахия и перетекание понятий из одного в другое, — таков в конце-концов и Лейбниц, который боялся острых углов. Вы — невероятный эклектик — в конце-концов, вот что смешно.
— Так что ж, что смешно: комическое имеет свое место в мире, и не мне его отрицать.
— Ну-да, ну-да, но ведь нет иного способа освободиться от внутреннего безобразия, как облить их кипятком издевательств, — надо прыгать выше себя, как говорил Курилка у Кота-Мурлыки, — тогда мы получаем борьбу элементов сущего в прекрасном и благороднейшем аспекте. Вот хваленый Гофман тем и плох, что победа светлых начал у него (я понимаю, что такая победа по существу — неестественна, потому то с ней так и трудно обращаться) разлагает его юмор… Это я ведь серьезно о неестественности светлого: его все боятся и избегают, — даже в «Генрихе VI» у Шекспира ему отведено последние пол странички, хотя это и имеет свой смысл: прелюдия кончилась, светлое победило, — начинается жизнь: — вот где она рождается, чорт возьми! — чуть не закричал Четырехпроцентный.
Собеседник ухмыльнулся.
— Ну, конечно, — продолжал тот, — Фалесова вода это то же самое, уверяю вас… Но, впрочем, это не то. Вернемся. Так вот, значит… Юмор тогда разлагается в пастораль, которая, так кажется, не имеет никаких внутренних оснований. Это впечатление зависит от того, что он, Гофман, пользуется при описании искомого мира — аллегорией, мрачной экспланацией опустошенных схем на живой организм. Но то, что ему приходится прибегать к этому тропу, убивает все, что он делает, — и это разумеется, не случайно. Я не вкладываю в последнее утверждение какого-либо особого смысла, — просто это у него везде, и для случайности слишком систематично. Мы подходим, видите ли, к природе с нашим единственным орудием — сравнением — когда так: мы ее заставляем мыслить на наш лад. Вообразите же себе теперь изобретенную природу. Тут вы лишаетесь почвы, оправдывающей существование вашего сравнения…. и вот изобретенная природа разлагается под вашим сравнением и остается аллегория. Без вот этой земли — мы ничто.
— Я так думаю.
— Да… Но Гофман — бредовик, вроде Боделера, — это ведь самые неблагодарные люди, — он хочет субъективно существующий мир наделить объективными свойствами — и теряет точку опоры. «Я» опирается на землю, «я» не может опираться на самого себя, хотя оно и равняется самому себе, уже по одному тому, что последняя идея по существу — синтетична. В общем я неведомо куда уехал от нашего разговора.
И он рассмеялся с полным удовольствием.
— Как пахнет вкусно.
— Да, — ответил Высокий раздумчиво, — приятно, очень приятно. Ну, отлично — поговорили всласть. Прощайте.
Они разошлись очень довольные друг-другом, но не без злорадства и сожаленьица. Четырехпроцентный думал, что Высокий все-таки лошадь, и что если эту лошадь спустить — концов не соберешь, а спустить придется. А Высокий думал, что все-таки Четырехпроцентный — мистик и звездоточий, и что он им всю кашу в конце-концов испортит этой своей философией, от коей видимо, отрекаться не собирается. Но все же — умный человек, а наукам надо покровительствовать.
Четырехпроцентный забрался к себе и сел у стола. Чуть светало. Он подумал, как вот сейчас запоют петухи, мысли его разъехались, где-то что-то щелкнуло. «Странно ведут себя петухи сегодня» — лениво, лениво подумал он. «Щелкают вместо того, чтобы петь — это уж вовсе глупо». Затем он покинул мыслью свою комнату и переплыл на лужайку, где не обнаружил ничего замечательного, а спичку вчерашнюю не нашел. Вернулся домой. Был день. «К вам тут заходили», — сказала хозяйка. — Вошел в комнату и увидал две визитных карточки на столе, на коих было изображено: на первой: «Антонио Скиапарелли, марсианин» и на другой: «Лемниската Яковлевна Бернулли». Эта самая лемниската немедленно начала перед его глазами завиваться с несказанной быстротой, сплетаясь в Марсовы каналы, и уже думал Четырехпроцентный выкупаться в одном из этих каналов, начал уж было расстегиваться, как перед ним предстал Высокий, сделал воспретительный жест и сказал: «Ну, это, брат, уж богоборчество….» и снова повторил свой жест, который оказался по его же разъяснению «запретительным грифом» пробирной палатки. Отсюда немедленно вытекло, что Высокий и есть гриф, и он только зря притворяется, что он не птица — а сейчас обнаружит все свои птичьи свойства, т. е. оборвет Четырехпроцентному в ежеминутие голову, голову, голову, — да, вот именно, что голову… — заорал благим матом наш персонаж, и очнулся от своей одури. Потянулся не без удивления. Лег с намерением приняться на другой день за Филево жизнеописание, о коем в дальнейшей главе.
XI
Нигде так не вежливы с дураками, с которыми приходится встречаться ночью, как в Багдаде.
(Шехеразада)«16 мая 1913. София после войны производит дикое впечатление. Город скучает, беднеет, ревет и набит проходимцами. Соседи рассматривают Болгарию, как свалочное место для всякой сволочи и шпионов».
«Правительство ведет себя с ними странно. Видимо, для лучшей обработки всех их сгоняют в один окраинный, но миленький отельчик. Обработка заключается в следующем: или их чуть что не облизывают или уничтожают самыми простейшими средствами. Довольно глупо на это со стороны смотреть».
«Смеялся я над этим убежищем зря. И я туда же попал».
«Есть три здоровых человека, которые хохочут. Остальные подлежат обработке».
«Сегодня приехал вечером очень интересный и странный человек. Одет в мягкую черную шляпу, видавшую кое-что на своем веку, на шее какое-то розовое паскудство — вообще странно. Только пальто замечательное, такое автомобильное. А вид у него самого самый замызганный».
«Пальто исчезло. Оно, оказывается, принадлежало товарищу министра каких-то там дел, а гость попал сперва в облизывательную обработку. Но добродушие министров — вещь, которой не шутят. Занимательный новичек. Смуглое лицо, чуть что не черное, глаза такие остановленные. Диковинная личность будто сбежавшая из старинных №№ „Punch'a“».
«Вчера мы с ним разговорились в саду. Должен признаться, я прощался с ним с самым странным чувством: чуть-чуть и я решил бы, что он гений, хоть мне и хотелось иногда во время разговора закричать „караул“. Его зовут Филипп Магнелиан».
«Отель над ним хохочет. Он сказал нашему патрону, что для жилья ему надо ровно столько места, сколько требуется, чтобы поставить палку. Один из наших веселых чичероне на это сказал: „Я всегда подозревал, что у него есть хвост, но не думал только; что он у него синий….“ — намекая на попугая на жердочке. Седой новый анекдот, он не ест яиц, — по этому поводу публика боится за свои бритвы и чернильницы, ибо таковые, как не содержащие яиц, могут легко стать добычей его прожорливости».
«Сегодня мы говорили с ним. Опять я испытал самые странные чувства: кажется, что он все знает и ничего не понимает, а то и, наоборот: все понимает и ничего не знает. Под конец я спросил его: „Ну, скажите, наконец, — какая же последняя истина человеческого общежития?“ Он блеснул глазами и, разгорячась, неожиданно, ответил: „Я не знаю, слышали ли вы еще о предпоследней…“. Тут мне показалось, что мы с ним оба с ума сошли. Я хотел что-то еще его спросить, но, смотрю, он исчез и передо мной только шляпа черная, видавшая виды, и походная чернильница. Я начал вертеться, удивляясь, куда б это его могло так скоро унести, обертываюсь, он уже опять против меня и говорит: „Азот есть единственное основание счастья, — но он дуалистичен, вот в чем загадка…“. И с этими словами вновь пропал, на сей раз уже более прочно».