Ахто Леви - Посредине пути
Сколько я ни ломал голову, виновного угадать не сумел. В сущности, это и не представляло важности, поскольку больше всего я самого себя винил, считая, что раз до такой степени напился, что морду разбили, значит, так мне и надо.
Я лежал, дрожал, стонал и проклинал самого себя, а Таймо вязала мне перчатки и в сто десятый раз рассказывала, как почувствовала что-то неладное, решила спуститься посмотреть на улицу, потому что какая-то женщина кричала «караул», то есть звала на помощь, и вообще было тревожно, и вот она открыла дверь и увидела…
Дальше следует вся история с подробностями, как все было.
— Нет, — говорит Таймо, — я крови не боюсь. Например, у моей двоюродной тетки Матильды всегда из носа шла кровь, когда понижалось атмосферное давление. Она из-за этого не вышла замуж за Карла. Тот опасался, что у нее какая-нибудь неизлечимая болезнь, но сам страдал хроническим насморком. Он в день пачкал по две дюжины носовых платков. А Мари из Раквере, которой Карл добивался, вышла замуж за Рудольфа да сказала про Карла: «На что мне этот сопляк», хотя сама она была вся в свою бабушку Минку, которая ухитрилась родить в дорожном кювете, это было в Нарве как раз перед тем, как немцы из Нарвы отступили, и мы с отцом тоже решили перебраться в Тарту, потому что фронт приближался и брат был уже здесь. Однажды мы заночевали на каком-то хуторе, и я с Альмой устроилась на сеновале, и вот ночью слышу, кто-то к нам крадется да фонариком светит, ищет… Я увидела немецкие офицерские сапоги и ка-ак толкнула, он ка-ак грохнется вниз, а я ка-ак скатилась…
Такой рассказ Старой Дамы может длиться и длиться, и это хорошо, это усыпляет, а мне в моем бедственном положении поспать очень полезно.
Наговорившись, Старая Дама пожелает моей спине спокойной ночи и пойдет в кухню переодеваться. Вскоре раздастся храп, но это мне сейчас нипочем, хотя нельзя сказать, что я сплю. Это не сон, а нечто похожее на небытие. Но очень мучительно, когда сердце то стучит, то молчит, вода льется изо всех пор, и мысли… Словно утопленник, охватываешь всю свою жизнь, и вдруг становится не по себе, стыдно; хочется убедить себя, что ты же не вор, не за чужой счет живешь, по не получается, потому что если и не вор, так обманываешь: написав книгу, в которой раскрываешь по сути преступную сущность алкоголизма (скоро люди должны прийти к пониманию, что, алкоголик или не алкоголик, любой пьяный человек является фактически преступником, если даже не совершил пока никакого преступления), и заявив, что сможешь справиться с этой привычкой, ты нагло обманываешь людей. Ведь твоя книга должна убедить людей не пить. Но нельзя убеждать других жить так, как сам жить не в состоянии.
В свое время в отдельных литературных учреждениях обвиняли меня в ироническом отношении к нашей советской действительности, когда и я пытался говорить о вещизме, о котором сейчас говорят все кому не лень, и пишут, и больше всего сами те, кто всей своей овеществленной душой, бытом, образом существования подвержены вещизму; но ругали меня за то, что моя ирония, дескать, недобрая. Бесполезно было доказывать, что ироническое мое отношение имеет место лишь к инородным явлениям в нашей действительности, а к такого рода явлениям добрая ирония… с какой стати? Не похож ли теперь я сам на тех воинствующих жертв вещизма?
Сквозь гардины пробивается свет от зажженного уличного фонаря, освещая комнату причудливыми красками, и вместе с храпящей пожилой женщиной все это представляется нереальным, словно кошмарный сон, а он, я знаю, тоже меня дожидается, когда наконец хоть немного засну. Рядом на стене висят в горшках какие-то цветы, их листья на тонких стебельках — словно лианы в джунглях, а сквозь лианы поблескивают потускневшие от времени духовые инструменты — труба и флейта. Ими любил заниматься старый школьный учитель Густав, отец Таймо. А может, это не флейта, а кларнет… Над моей головой висит треснувшая по бокам гитара, на ней по ночам играют невидимки, и звенят ее струны в ночной тиши таинственно.
На пятый день струпья с лица сошли и, кажется, можно стало идти в поликлинику зашивать губу. И Таймо получила возможность совершенно оправданно подарить мне новую рубашку, потому что моя была не только залита кровью, но и разорвана. Однажды я не принял какого-то ее подарка и запретил покупать в сущности ненужные вещи.
— Ну что ж, раз я такая плохая, что мои маленькие подарки никому не нужны…
Она вздохнула обиженно и целый час со мной не говорила. Чтобы она меня простила, нужно только одно: подойти, погладить ласково ее плечо и сказать: «Не сердись, у меня ведь уже много всего разного»… Громко засмеявшись, она начнет рассказывать о своих родственниках, что, кому и когда дарили и как они все к этому относились…
Теперь я пропал, это похуже, чем если бы она сердилась. Родственников у нее тьма-тьмущая, к тому же она от них может запросто переключиться на события детства, и тогда я вообще погиб. Как ее прервать? Боже упаси ей сказать, что, дескать, моя дорогая, ты беспрерывно болтаешь черт знает что, ведь я же никого из тех, о ком ты говоришь, не знаю. Обидится. Демонстративно закроется в кухне. Теперь можешь сам попытаться о чем-нибудь заговорить — бесполезно.
Но если опять же подойти и погладить виновато ее плечо — другое дело. Поворчит немного еще в наказание, и опять, как ни в чем не бывало, потечет ее беззаботная детская воркотня о давно минувших временах, когда с ней были ее единственно любимые люди — мать, отец и брат, и как они себя вели, и что говорил старый школьный учитель Густав по поводу того или другого явления жизни или поступка человека: «А вот отец говорил…»
Он, между прочим, сказал и так: «Как любимые вещи теряются, так и дни дорогие уходят, но память о них остается навсегда». Не оттого ли Таймо живет в прошлом?
Итак, дает она мне новую рубашку и говорит:
— Я вот нашла случайно в шкафу, даже не знаю, когда и кто купил. Но, может, она тебе подойдет, что ей зря валяться…
Это ее новый метод: «случайно нашла», «даже не знаю зачем купила»…
Рубашка, конечно, подошла, точно по мне сшита. Но вот где мой носок, совершенно не ясно. Перерыл везде, где сумел, — нет носка. Один есть… Да, к Таймо вору лучше не соваться, здесь, чтобы хоть что-нибудь понять или обнаружить, понадобится гигантская работа — лучше идти в колхоз картошку копать, больше заработаешь. Спросить у Таймо? Но она уже схватила газету, вечером еще не прочитанную (она вечером начинает читать и вскоре храпит). Теперь, как пить дать, последуют комментарии: «Ага! Этот, значит, умер (она читает объявления о похоронах). Ну конечно, он таки, да, он стар был, я его помню… Так что одному пенсию уже не носить…»
— Мой носок зеленый случайно не видела, Таймо? — спрашиваю, наконец.
— Зеленый? Ах да, я его постирала, а другой не нашла. Но у меня есть одни, как-то купила для себя, оказались большие…
В результате приобретаю еще и новые носки.
Иду в стоматологическую поликлинику, где никогда раньше не бывал. Никто из встречных на меня внимания не обращает, хотя мне кажется, что все насмешливо пялят на меня глаза. Иной и посмотрит как будто чуточку повнимательней, но, может, ему понравилась моя шляпа, а мне уж хочется ему в глаз съездить…
В регистратуре поликлиники называюсь приезжим, командированным, говорю, что упал и разбился о бордюр тротуара, что было темно и что руки, знаете ли, были в карманах, а то бы защитил лицо…
В регистратуре людям все равно, где были мои руки, но вот почему не сразу пришел? Теперь уже поздновато. Приглашают врача — женщину. Посмотрела, сказала то же самое: поздно, рана заживает, теперь ничего нельзя сделать, но велела пойти и посидеть у кабинета номер четыре. Наконец приглашают войти. В большом кабинете врачей много. Меня принимает еще молодой врач, лет сорока. Мужчина весьма симпатичный. Ему интересно узнать, что я делаю в Тарту, но всю правду я ему выложить не могу, говорю половину. Он говорит, что ему показалось, судя по моей фамилии (да и имя и отчество кое-что подсказали), будто я литератор. Но мне все равно, что ему показалось.
— Что, — спрашиваю, — пластическую операцию теперь делать? Или остаюсь с заячьей губой, хотя я вообще-то другой породы…
— Зачем же пластическую, — отвечает он. — Сейчас немного потерпите, сделаем что-нибудь…
Подходят очень милые девушки в белом, и этот тоже очень милый доктор начинает операцию, которая длится (хотя и маленькое вроде дело) пятьдесят семь минут: сколько уколов, сколько швов, а в результате почти ничего и не заметно; через неделю снять швы, и пожалуйста. Не надо совать руки в карманы, когда на улице темно (и идешь из бункера — добавил я про себя) Опять вспомнился рецензент, укорявший меня тем, что мне нравятся люди, которые относятся ко мне хорошо…
Кого же мне, действительно, больше любить: того, кто сказал, что поздно, гуляй с разбитой губой, или того, кто сделал дело, потому что отнесся ко мне хорошо? А ведь он признался потом, что делать такую операцию не обязан был, он хирург стоматологической поликлиники, а не травматологического пункта; здесь же надо было соскоблить уже наросшую молодую кожу…