Геннадий Солодников - Рябина, ягода горькая
Она шла по другой стороне. Направилась было к нам, но остановилась посреди дороги. Прислушалась к голосам во флигеле, переступила с ноги на ногу, достала из сумки прямоугольный конверт, как-то странно глянула на нас, потом махнула рукой и заторопилась дальше.
Мы уже совсем позабыли про нее, когда она опять появилась перед нами. Раньше она никогда не возвращалась обратно, а уходила в другую улицу. Она стояла у самой калитки и смотрела на окно флигеля. Лицо у нее было какое-то нехорошее, жалкое, и походила она скорей на нищенку с сумой, чем на почтальона. Мы иногда беззлобно, по-ребячьи посмеивались над ней, но тут растерялись и ничего не посмели сказать.
Девчонка опять распахнула свою сумку, глянула на конверт и, тряхнув головой, отчаянно шагнула в калитку. Во флигель она не вошла, а лишь постучала в оконный наличник и что-то сказала выглянувшему мужчине. На крыльце появилась Феня.
Мы не слышали, о чем они говорили. Мы только видели, как быстро, почти бегом, пошла по тропке почтальонша. Уже за калиткой она захватила лицо ладонями, у нее мелко затряслись острые плечи. Громко всхлипывая, девчонка бросилась вниз по улице.
Феня стояла, всем телом привалившись к косяку. У ее ног белели конверт и листок бумаги. Вскинув руки, вся подавшись вперед, она перевалилась через порог и исчезла в раскрытой двери, словно упала в яму.
Взвизгнув, замолк патефон. В комнате что-то загремело, послышался звон разбитой посуды. И, перекрывая разноголосый говор, попуганные вскрики, раздался Фенин стон:
— Уходи-и-ите! Уходите все…
Голос ее сорвался, будто она захлебнулась чем-то. Потом он снова заметался по комнате, прерывистый, заикающийся, словно под ногами у Фени был не пол, а тряский кузов грузовика.
— Ос-с-тавь-т-те м-ме-ня! Ви-и-деть не х-хо-чу!
Шатаясь, она выскочила на крыльцо и упала, прикрыв собою белый прямоугольный конверт.
— Сыночек мой! Кровинушка моя!
Корона на ее голове рассыпалась, и две косы разлетелись в разные стороны…
Через несколько дней рано утром я встретил Феню. Она быстро шла по улице, скользнув по мне невидящим взглядом. Вся она поблекла: ни румянца, ни ярких губ, ни черных бровей. Под новенькой, еще необмятой пилоткой было обычное лицо усталой женщины.
Я оглянулся ей вслед и увидел спину в солдатском бушлате, наполовину прикрытую тощеньким вещмешком, и ноги, обутые в тяжелые кирзовые сапоги.
ЩЕДРОЕ ДЕРЕВО
Из всех лиственных русских деревьев лучше рябины для меня нет. Люблю ее за зимнюю стойкость, за весеннюю скромность, за летнюю гибкость, а еще сильнее — за осеннюю пламенность. За ту зрелую красоту — не юношескую, проходящую, присущую всем, — именно зрелую, которая не гаснет, не блекнет постепенно, а просто и мудро разом умирает в свой срок, чтобы возродиться снова и по-новому. Она, эта неожиданная красота, словно сама стыдится своей яркости, щедро расходует себя и потому так быстро сгорает.
Самое удивительное у рябины — ее ягоды. Собственно, ими-то она и прекрасна, им и отдает все свои соки. Другие наши ягоды как ягоды — вкусны и красивы в пору своей летней или осенней спелости. У рябины же осенью они твердые, кислые. Сколько в них горечи! Но только до первых заморозков. Ударят холода, заглушат все живое, а рябине нипочем. Лишь мягче, лишь слаще становится она.
И ведь что еще любопытно: если прижмет мороз чуть-чуть да отпустит, накатит потная, слезная оттепель — ягода рябины закисает, жухнет и пропадает, хоть ты сколько после морозь. А вот когда ее крепко прихватит и надолго, до самой весны может продержаться и вкуса не потеряет.
Частенько я заглядываюсь на чужие палисадники, завидуя тем, у кого пламенеет под окнами рябина: ведь я-то живу на пятом этаже, и мне даже голая ветка в стекло не стукнет. Однажды в старой части города на глаза мне попали такие роскошные кисти, такие крупные, огненные гроздья, что не выдержал, остановился.
Полюбовался я ими и уж совсем было пошел дальше, да обратил вдруг внимание на само дерево.
Оно поразило меня. Не верилось, что гроздья и это деревцо — одно и то же. Низкий, искривленный ствол казался таким немощным. А ветви? Я только сейчас заметил, что они сильно прогнулись под тяжестью гроздьев и некоторые вот-вот обломятся. Листопад лишь слегка коснулся садов, и асфальт под ногами лежал незапятнанным, а эта рябина уже облетела, осыпалась. Только кое-где еще чуть слышно шепелявили отдельные листочки, скрученные и бурые, словно подернутые ржавчиной.
И так все это удивило, что неказистая рябинка долго вспоминалась мне. Она-то неожиданно и помогла мне понять то, чего я в свое время не понял. Зелен еще был, да и в лица глядел мимоходом…
Мы шли по самой длинной улице нашей деревни, с одного конца на другой. Я и брат мой до этого наезжали в родной дом по отдельности, давно уже не видели друг друга и теперь, заговорившись, невольно прибавляли шагу и часто оставляли мать далеко позади.
Встречных попадалось много. Кто-то нас еще помнил, кто-то узнавал тут вот, прямо на ходу. Да и все, пожалуй, глядели на нас с интересом. Рослые, плечо в плечо, очень похожие, загорелые, мы с братом шли в белых рубашках с закатанными рукавами, в отглаженных брюках. Это был обычный интерес к новым людям, да еще молодым, празднично одетым в самый разгар страды.
Спохватившись, мы останавливались и ждали мать. Она покорно спешила к нам мелкими шажками. И не говорила ведь ничего, не укоряла — наоборот, вся так и светилась из-под темного, уголочком накинутого на голову платка. Мы расступались и брали ее в середину. Конечно, мы все равно переговаривались между собой. Переговаривались поверх ее головы: она ведь у нас маленькая, даже до плеч далеко не достает. Так некоторое время и шли рядышком: два здоровых парня и сухонькая старушка посредине. Вот сейчас-то — я хорошо это помню — на нас смотрели совсем по-другому, пристальнее. Замедляя шаг, останавливались, оглядывались вслед. Простой интерес сменился новым чувством. Во взглядах встречных было любование и удивление.
КАМЕНЬ В БОРОЗДЕ
Блеклый лист тополя прилег па порыжелую траву. Широкий лист с узловатыми прожилками… Он напомнил руки отца, натруженные руки с буграми вздувшихся вен.
И дом, и конюшня, и баня в огороде сработаны этими руками. И сейчас еще под навесом рядом с граблями и деревянными вилами заткнуты за черемуховые скобы ладные плотницкие топоры.
Я сидел и следил за листьями. Они падали и падали на траву, на серую плиту песчаника, косо лежащую в борозде. Я знал этот щербатый от ветров и дождей камень, случайно оставшийся от фундамента. На нем школьником, иступив отцовское зубило, я высек свое имя и год рождения. Потом, приехав как-то в отпуск, я увидел рядом цифры еще одного года и инициалы младшего брата.
Кажется, давно ли это было? Вот так же осыпались листья. Я вышел сюда покурить: еще стеснялся в открытую при отце. А он неслышно подсел рядом, уже сухонький и меньше ростом, положил руку на плечо:
— Кури, Евгений. Тебе ведь скоро восемнадцать…
Без потачки растил нас отец, наказывал: «Попробуйте у меня до семнадцати лет куревом баловаться или за стопкой тянуться! Узнаю — голову оторву!» Крутой был нравом и до работы жадный. Выпивши, любил наставлять нас: «Умирать собирайся, а хлеб-от сей…»
Я снова глянул на усыпанный жухлой листвой камень. Чуть видный в заросшей борозде, он походил сейчас на старую могильную плиту. И мне вдруг захотелось смахнуть печальные листья, положить его на видное место.
Нагнувшись к камню, я раздвинул траву. А потом опустился на корточки и легонько, чуть прикасаясь к шершавой поверхности пальцами, стал гладить его. На том месте, где раньше не было ни цифр, ни букв, я увидел неглубоко процарапанное: «Сережа…» Сын.
Я не стал переносить плиту. Просто присел рядом. Пальцы машинально скользили по неровным бороздкам букв. Было тихо. Время от времени с веток срывались листья и с шуршанием опускались на траву.
И там, где они отделялись, на коре оставались маленькие, чуть приметные бугорки — будущие почки.
ПАРУСНИК
Вечерний апрельский ветер пахнул мокрой парусиной и водорослями. По водосточным трубам, по обшитым железом карнизам звонко тенькала капель. Словно кто-то маленький и невидимый, радуясь концу вахты, отбивал склянки. Я затосковал, стал думать о море…
Вздрагивает мертвой зыбью «труба ветров» — Ирбенский пролив. Я пробираюсь по обледенелой палубе гидрографического судна к трапу на ходовой мостик. Там, в рубке, мой друг Ефим Матвеев, для меня просто Фыма, или Фымка. Он измотан бессонной вахтой. Надо сменить его. А я все скольжу, поднимаюсь и падаю и не могу добраться до трапа. И издали сквозь непогоду подмигивает одноглазый великан — маяк с мыса Колка…