Николай Сухов - Донская повесть. Наташина жалость [Повести]
Обо всем этом Семен мог бы рассказать Филиппу. Но тот почему-то никогда не заводил с ним разговора о Варваре. И Семен не знал, нужно ли ему говорить об этом или нет.
Когда Филипп подходил к стану Арчаковых, небо было уже совсем чистое. Из-за пашни поднималась румяная, полноликая луна. Варвара, сбив в ноги теплую, на вате, кофту, лежала под арбой. Лучи падали прямо на лицо. Черные распущенные волосы блестели на белом подстеленном под голову платке. Длинные ресницы и полукружья бровей изредка неровно вздрагивали. Под глазницами бродили тенистые пятна. Она чуть слышно дышала полуоткрытым ртом. Филипп осторожно подошел к ее изголовью, присел. Затая дыхание, долго смотрел в лицо. Оно было таким же, каким знал его Филипп несколько лет назад, хотя из продолговатого оно как будто стало более округленным и вся ее фигура словно бы немножко расплылась. Но, может быть, это только показалось в колебании неверных дрожащих лучей, а может, и в самом деле вместо девичьей угловатости в ее прежнем лице с годами появилась женская округлость. Филиппу стоило больших усилий, чтобы удержать себя от охватившего ребяческого желания — пощекотать былинкой в ее ушах. Но он, боясь испугать ее, привстал и отошел к переднему колесу.
— Ты спишь, Варя? — вливая в голос всю свою нежность, позвал он тихо, так тихо, что еле услышал сам.
Она пошевелила пальцами откинутой руки и повернула к нему лицо. Острый луч запрыгал на ее щеке, и в ушной ямке ключиком забился свет.
— Спишь, говорю, Варя? — сказал он уже громче. Ее ресницы мгновенье помигали, по лицу скользнула рука, и глаза открылись. С минуту она смотрела молча, не приходя в себя. Потом увидела большую луну и рядом — Филиппа.
— Хотел тебя украсть, а ты на грех проснулась.
— Бес тебя мучает, полуношник, — она улыбнулась и, приподняв голову, откинула волосы. — Чего это не спится тебе?
Он присел на колени.
— Мне некогда спать, я быков стерегу. — И, усаживаясь удобней, пошутил: — А потом как же спать, ведь тебя волки утащат. Бросили одну…
Она засмеялась своим коротким, грудным, немного заспанным смехом. От этого смеха у Филиппа всегда как-то приятно щекочет и холодит внутри.
— А чего ты на колени стал, молиться, что ли, на меня собрался? — и ладонью притронулась к его руке. — Я ведь не дева Мария.
— Не дева Мария, так дева Варвара — какая разница!
Она чуть заметно передернула плечами, поежилась и молча потянула на себя кофту.
— А на коленях стоять не обязательно… — Филипп поднялся и прилег к ней на изголовье.
Варвара, невольно отшатнувшись, взмахнула рукой, толкнула фуражку, и та покатилась под арбу. Он поймал ее руку и туго сжал. Она не вырвала. Рука была жесткая от работы и горячая. Филиппу показалось, чтоона вздрагивает. А может быть, вздрагивала рука у Филиппа.
— Ты что, озяб? — смущенно спросила она. — Что это рука у тебя так?..
Он придвинулся к ней лицом. Завитки ее волос коснулись его щеки. Ему почудились запахи чебора, донника и цветущей ромашки. От дробных ударов сердца у него распирало грудь, в горле пересыхало, и он часто глотал.
— Я, Варя, давно озяб, — еле выговорил он, с трудом выжимая улыбку. Улыбка вышла кривой, некрасивой, но Варвара ее не видела. Несколько минут он лежал молча, чувствуя, как ее дыхание опаляет ему лицо. Потом его будто что-то подтолкнуло: он рывком откинул кофту, охватил Варвару и всею силой притянул к себе. Варвара слабо вскрикнула, но сопротивляться сил не было: с радостью ощутила его упругие, сильные руки и жадные знакомые губы…
Над прудом все еще обиженно кричали чибисы; откуда-то доносилась одинокая запоздалая песня, тягучая и, как степная межа, длинная. Как видно, взгрустнулось какому-нибудь плугарю, стерегущему быков. Над зыбящейся в лучах месяца пашней кружилась осеребренная сова. Недалеко от стана на кургане насвистывал проснувшийся суслик…
Филипп стоял угрюмый, мрачный. Опираясь локтями о грядушку, непослушными пальцами теребил листок, крутил цигарку. Рывком оторванный листок никак не сворачивался. Он нервно смял его и оторвал еще. Но цигарки не выходило и из второго листка. Тогда он оторвал у него узкий конец и свернул папироску.
Хватая воздух разгоряченными ноздрями, он тяжело сопел. Молчал. Его душила неукротимая злоба. Злоба на себя, на Варвару и на всех людей. Обманутые надежды, уязвленное самолюбие, ревность — все это спуталось в один большой, невидимый клубок, и клубок этот больно давил в груди, подкатывался к горлу… Сколько раз на фронте, в боях Филиппу пришлось пережить такие минуты, когда в больном воображении бывало только одно: «Эх, мама, зачем ты на свет меня народила», когда самому себе становился не рад, а жизнь казалась пустым и никому не нужным делом, — в эти дикие редкие минуты только мысль о Варваре возвращала Филиппу самообладание, заставляла судорожно цепляться за жизнь: жить для того, чтобы увидеть ее. Сколько лет в глубоких тайниках своих он взращивал, лелеял мечту о встрече с нею; сколько лет так бережно, так любовно охранял ее в своих воспоминаниях. И вот теперь… Внутри разрасталась какая-то щемящая пустота, и ничто не могло ее наполнить. Только лютая злоба, как лихорадка, сковывала все его тело, а горечь огнем растекалась по жилам…
Варвара тоже молчала. Ее лица не было видно: скрадывала густая тень — луна стояла уже над арбой. То, чего она так не хотела, теперь произошло: Филипп узнал. В ней бродили смешанные чувства: сознание непоправимой беды, жалость к себе и Филиппу, раскаяние за свое прошлое и вместе с тем какие-то смутные, слабые, в глубине души таящиеся надежды. Она ждала слов от Филиппа, но он упорно сопел, гремя коробкой в кармане. Варвара знала: вот он сейчас закурит и уйдет, — уж такое у него бугаиное упрямство. Робко, ломким голосом она попыталась было продолжить незаконченный разговор:
— …Я виновата, Филя… винюсь. Прости. А почему я… не ты ли отнял у меня надежду? Сколько я перетерпела в ту бытность. В петлю готова была… Ты же знаешь, как я… люблю тебя.
Его слова жесткие и колючие. Они словно бы царапали ему глотку, и он с болью выбрасывал их.
— Я знал. Много лет знал. А теперь не знаю.
— Но, Филя… ведь ты ж… мне белый свет был немил — приехал и… я и до нынешнего дня… никак я…
Он мрачно перебил:
— Я сказал, что мне чужие огрызки не нужны. — Щелкнул спичкой, прикурил и, не глянув на Варвару, шагнул от арбы. — Прощай!..
— Фи-и-ля!.. — Она рванулась к нему, хотела вскочить. Но рука, на которую она, вставая, оперлась, вдруг подломилась, обмякла. Бессильно взмахнув другой рукой, Варвара ткнулась лицом в изголовье. В горле у нее защекотало, дышать стало нечем, и смоченный слезами платок прилип к щеке.
IVЗемли хуторского юрта раскидались широко: за день на коне не объехать.
Приволье степным обитателям — зверью, дикой птице и всему, что бежит от человека. Есть где укрыться от его глаза: лесною непролазью стоят кусты бобовника, белого и желтого донника — радости трубокуров. По мягким брошенным землям сплошным, на многие версты руном стелется повителка — в ее жадной обнимке нет роста ни молочаю, ни ромашке, — а по целине, от века не видевшей плуга, сизым туманом — острец, пырей и вихрастый, с серебряными прядями ковыль. Гуляет тут низовой знойный ветер, изредка нагоняет тучи, а все больше на безделье ерошит податливые сочные травы.
Земли эти никто не пашет, и травы никто не косит.
Некогда казакам заниматься этим делом. Уж сколько лет воюют они с немцами да австрийцами, завоевывают урядницкие лычки, кресты, медали. Нередко казаки возвращаются домой угрюмые, одичалые: кто — без рук, кто — без ног, но почти все — с нашивками на плечах. А многие и совсем не возвращаются — дубового теса кресты донести не под силу.
Лихо по хутору скачет подъесаул в отставке — станичный атаман Рябинин. Офицерский мундир на нем с иголочки, белые погоны блестят на солнце. С донских чистокровных скакунов, подобранных под масть, кусками спадает пена. Услышит фронтовик заливные бубенцы, выйдет на крылечко, подергает бороду единственной рукой, а окомелком другой помотает ему вслед.
«Эх, сволочь!» — промычит он.
А бубенцы гремят уже далеко за хутором. Своя забота завелась у атамана: не видит он у хуторян былого казачьего духа, почтения к начальству; «омужичились» казаки, переродились. И скачет атаман по хуторам станицы, поднимает в казаках утраченную гордость, уговаривает, наказывает, пугает гибелью казачьей вольницы. Донесли ему, что в соседней слободе, когда в хутор приезжал агитатор, тайно стоял броневик. «Никого не пропускать в хутора, — приказал атаман, — юрт на границе опоясать глубокими бороздами, на дорогах расставить кордоны». И атаман самолично ездил к границе юрта — наметить кордонные точки и хоть издали взглянуть на соседнюю слободу: мерещилось ему, что там стоят уже красные войска и что броневик оттуда никуда не уходил — ждет своего часа.