Майя Данини - Ладожский лед
Толпа вокруг вас — толпа людей всевозможных, всегда интересных, всегда разных. Всегда толпа таких, как хочешь вдруг увидеть. Жажда информации, ваша неуемная жажда информации: «Да расскажите что-нибудь! Ах, она ничего не может рассказать!» Прежде чем успеешь о чем-то там подумать, прежде чем начнешь рассказывать, тебя уже прервут, остановят, скажут, что ты ничего не знаешь — и в самом деле чувствуешь себя необыкновенно скучной собеседницей, которой нечего рассказать, давно себя исчерпавшей собеседницей, которой пора уходить и не морочить тут голову. Но тогда включают магнитофон, заставляют — почти силой — слушать музыку, вслушиваться, постигать то, что действительно не слышал до сих пор.
Вы — и музыка, это особенное ваше существование — музыка, которую вы знали, любили временами до того, что она изводила вас и всех, музыка, которую вы заставляли слушать, музыка, с которой вы работали, музыка, которая должна была заглушать и ваши страсти, и ваши любви, музыка, которой вы заглушали и ненужные разговоры гостей, всяких новых людей, музыка всякая — джазовая и симфоническая, народная и камерная, всякая прекрасная музыка была вашей и даже больше того — она становилась вашей и особенной, когда вам это было нужно, вы настраивали людей на то, чтобы они слышали ее, как вы, всегда слышали.
Теперь пишу о вас, о старом, но все еще очень молодом, все еще неуемном, — пишу о вас, и то же ваше небрежное отношение к слову, к мысли, к тому, что вокруг, — полное небрежение приходит ко мне от вас, пишу и вижу вас пятнадцать лет тому назад. Таким еще молодым, полным сил и света, каким увидела тогда.
Как ускользает от меня ваша душа, всегда ускользала, всегда мстила за себя, уводила далеко, кружила и настигала, как она тяжело ускользает и не дается в руки. И слышу ваше скептическое, настырное ко мне отношение: дразнить ее, колоть и привечать, отталкивать и гладить, говорить всякие вещи, чтобы умела постигать… И я училась этому.
Водопад шуток и анекдотов, остроумие по любому поводу, болтовня просто так, ни о чем, колкости, привычные и не совсем. Изощренная школа злословия с переходом в торжественный тон — так, вдруг, ни с чего, торжественный тон, который призван будто бы подчеркнуть истинное ко всему отношение, но этот переход только подчеркивает ту степень раздражения и тоскливого отношения ко всему, столь принятых у вас.
Но это все прощается совершенно, потому что действительное отношение ко всему всегда разное, смотря по настроению.
— Что вы делали в экспедиции?
— Открывал и закрывал земли.
— А еще что?
— Пил водку, которую выдумал бог. И удивлялся пингвинам. Меня поразило в пингвинах не то, что они похожи на людей, а то, что люди похожи на них: ходят так же важно, носят фраки. Пингвины полны достоинства: не уступят дорогу и идут по своим делам, будто не видят людей, в то же время в куче поддаются панике, если к ним подступать. Они долго выдерживают человека, но после, когда уж очень человек близок, начинают теснить своих, и те в свою очередь — следующих, и вдруг вся плотная масса начинает беспокоиться и будто переливаться в сторону. Уже никто не шевелится из людей, а шевелится только масса пингвинов. Они неудержимо льются в сторону, и это движение не остановить и не прекратить.
Пингвины чувствуют себя хозяевами на островке и никак не желают уступать людям своих территорий и прав, они живут, как и жили до вторжения людей, и это поражает. Особенно то, что они не пугаются даже машин. Они в отдалении, но не очень далеком — в нескольких километрах, и продолжают делать все то, что и прежде: выводят птенцов, ловят рыбу, отбиваются от врагов.
Если пингвина увезти на другой край острова, он все равно придет к себе, на прежнее место, будто у него есть компас или навигационное устройство. Он точно идет — даже известно, что идет по меридиану.
Каким способом это происходит, никто не может установить. Как ориентируется пингвин? Этот странный человекообразный пингвин, который может даже кормить птенцов своим молоком, молочной массой, похожей на птичье молоко, жир не жир, черт знает что, белое, кисловатое, жирное? Странное существо.
Пингвину нужна его окраска — белая с черным, он становится не очень видимым и на воде и на снегу, но человек почему так любит черное с белой манишкой?
И кажется, что человек перенял от пингвина его вид.
Хотя человеку это не всегда удобно, по крайней мере мне фрак ужасен и белая манишка — тоже.
Ветер, что сваливал вас с ног, ветер, которого вы боялись, как всякий человек, подверженный тяжелым настроениям и депрессиям, ветер, раздражавший вас так долго, там, на Севере, и на Южном полюсе, ветер — самый большой бич, он будто бы остался в ваших ушах на всю жизнь, он остался в ваших словах, остался в поступках той раздражающей страшной силой, которая толкает и сегодня работать дни и ночи, дни и ночи, работать так, будто никогда и ничто не совершится без вас.
О, силища первооткрывателей! Какая неуемная страшная силища сокрыта в тех, кто пятьдесят лет своей жизни не знал настоящего сладкого сна и отдыха, не знал размеренной и спокойной жизни, не знал простого и веселого счастья без открытий и свершений, без того, чтобы не драться, не спорить, не защищать и опровергать, умирать и воскресать и радоваться всякому своему выводу. Радоваться так мало и отдавать сил так много.
О, это силища, пусть она торжествует, пусть она повторяется во всех, кого вы научили, позвали за собой, заставили быть, пусть она будет вовек. И вы — тоже…
МОРОЗНЫЙ ВОЗДУХ
Морозный воздух, как муаровая лента, переливается всеми цветами радуги на солнце, и сам мороз и это солнце, похожее на луну тусклое солнце, рассыпаны по воздуху, и все это, как нечто нереальное, фантастическое, радужное, театральное представление, декорация, — все это так красиво и в то же время страшно, потому что это все происходит во время блокады, зимы, смерти, все происходит в тисках страха. Все это страшно и дико, все будто сон — и все это в самом деле.
Ты, как воробей, ты, как вороненок, нахохленный, закутанный по уши — голову не отличить от тела, вся в платках, в шарфах, шапках, валенках, варежках, едва дышишь, оставляя иней на всех платках и шапках, едва дышишь, едва видишь эту красоту, этот нереальный и вполне реальный мир, такой красочный, подробный, мелкий, странный и емкий, видишь едва и в то же время много всего и все сразу, потому что видишь особым детским зрением, полным таких деталей, таких красок, которые никогда после не увидят глаза. Эти краски в твоих глазах, они текут и искрятся, они танцуют свой танец и сыплют искры на ту жизнь, что сокрыта в них самих и никогда не повторится больше.
Там, на площади, подле памятника-колокола, стояла старуха, закутанная в платки еще больше, чем я, сердитое, раздраженное и серое ее лицо было отечно. Она держала в руках статуэтку — три грации, но не смотрела на нее, и никто не смотрел на нее, она и забыла про эту статуэтку, которую меняла на хлеб, на папиросы — на что? Она держала эту статуэтку без всякой надежды получить за нее хлеб, или папиросы или что-то там съестное, давно забыла про хлеб и про статуэтку, про себя забыла, и тут я узнала ее. Это была Лидия Ленская, актриса с придуманной фамилией, игравшая в немом кино, красавица, да какая красавица, с глазами, которые, казалось, ползли на виски, живая, такая живая, что ее живость, ее темперамент передавался через немую пленку миллионам зрителей, и она оживляла совсем засохших людей, оживляла своим видом, одними маленькими движениями бровей, а теперь стояла такая старая, отечная, серая, в невозможных ботах, стояла безнадежно, прижимая трех граций, стояла, потеряв надежду выменять их на хлеб, на «Беломор», на что-то съестное. И грации валились из ее рук, из рукавиц, никто больше не узнавал ее, никто бы и не узнал, только я могла узнать, потому что видела ее осенью в квартире на Фонтанке среди развала книг, ламп, ковров, ваз и мебели, которая превращалась в дрова и исчезала в красном зеве печурки.
Я подошла к ней и позвала ее в госпиталь. Она равнодушно поглядела на меня, сначала не ответила, а потом повернулась и пошла со мной.
Лидия Александровна пришла и сидела за ширмами в предоперационной и смотрела усталыми глазами на себя в зеркало. Она удивлялась, видя себя, и даже умывалась перед зеркалом, потому что в госпитале было тепло и даже была теплая вода, в госпитале было все, как прежде, — свет, вода, тепло, натертый паркет, было все человеческое, даже шутки, а там, у нее в комнате, во мраке коптилки, не было ничего, кроме желания топить печурку и глядеть на огонь.
И вдруг в комнату вошел, как всегда шумно, пышно, в окружении свиты, начальник госпиталя, майор Марон, которого так все и звали — Майор Марон, никогда по имени и отчеству, как одно слово — Майормарон, и когда однажды тихий и слезный хирург Иван Тимофеевич, которого, наоборот, не звали иначе, как только Иван Тимофеевич, не знали ни звания ни фамилии, назвал Майормарона Дмитрием Ивановичем, то все долго спрашивали, кого, кого он назвал и кто такой Дмитрий Иванович. Когда вошел Майор Марон, все застыли, потому что было у него всегда всякое настроение и больше сердитое и раздраженное, он мог сказать простые слова «кто такой?» или «такая?» так грозно, что все мешались и терялись, и, увидев Лидию Александровну перед зеркалом, он остановился, будто в возмущении — что это, кто это, почему здесь, — и стоял, и застыла вся свита, все, кто был с ним, и старшие сестры обомлели: сейчас будет шум и крик, будет всякая неприятность, и он стоял так минуту, другую и все смотрел на нее, а она, все еще не отпрянув от зеркала и будто глядясь в него, но отвернувшись от него, смотрела на него без испуга — ведь она не знала, кто он и что может быть, она не знала и того, что он начальник госпиталя, Майормарон, Мармарон. И вдруг он сказал: