Владлен Анчишкин - Арктический роман
Я слушал его и молчал, дядя Жора: не смог найти слова, которое выражало бы мое состояние хотя бы щепоткой, — я смог бы лишь материться в эту минуту. А он, оказалось, «ждал моих колебаний», поспешил с заверениями:
«Я знал, Александр Васильевич, что разговаривать с тобой теперь… пригласил, стало быть, и свидетеля, — кивнул он в сторону, — позвал нашего секретаря — твоего защитника…»
Шестаков сидел, приткнувшись к углу письменного стола начальника рудника, возле корзины для бумаг, с окурками; смотрел в стол, соскребая ногтем соринки с сукна.
«Викентий предлагал мне треснуть себя по лбу клещами — не гоняться за тобой, замахиваться, — продолжал Батурин, улыбаясь, — При нем, стало быть, повторяю: предлагаю тебе место главного на эксплуатации… без оплаты… неофициально потому что… по совмещению… но с гарантией: до ввода в эксплуатацию засбросовой части, а введем — тебе и того лучше будет… Ну-ко?.. Сомневаешься ежели, могу написать гарантию… поставлю печать гербовую».
На такое мое согласие он, оказывается, рассчитывал, когда выпроваживал Пани-Будьласку на материк, вызывал своего соп-ляжни-ка из Сибири; потому же и меня придержал — не отпустил на Пирамиду, — для пользы государственно важного дела.
Все «козырные» показал. Дал заверения. Не торопил и с ответом — только бы я понял: от меня зависит теперь государственно важное дело на Груманте. Он, Батурин, рассчитывает теперь на мою партийную совесть. Предложил:
«Иди, думай, Александр Васильевич. Для размышления у тебя, стало быть, сутки: завтра надобно сообщить в Москву — останешься ты на Груманте, нет ли?.. А мне надобно знать: согласен ли с тем, что я предлагаю?..»
Помнишь того поляка, дядя Жора, который не смог «думой сделать Польшу счастливой» — с голым черепом и волосами возле ушей, похожими на рога?.. Так вот. Я высказал Батурину все, что о нем думал, и не стеснялся в подборе слов, жестов. Он улыбался, а потом вытолкал меня из кабинета — захлопнул дверь за мной так, что штукатурка отделилась от косяков; через минуту вылетел из кабинета Викентий. Я ушел из административно-бытового комбината… убежал с Груманта в порт… От себя не смог уйти — думал.
Да. Я был молод и глуп; возможно, сумел сохраниться таким по сей день. Возможно. Но вот у меня скоро грибы вырастут пониже спины, а я не пойму до сих пор: общество наше единое — социалистическое, люди разные. Почему? Все хотят одного, одно делают — живут и делают каждый по-своему… так, что косточки порою трещат друг у друга — у тех, кто ниже ступенькой, двумя или больше. Во имя чего?.. Что заставляет людей ломать кости друг другу?.. Думал.
Нет, я не забыл, дядя Жора, уроков, которые запоминал в «тридцатьчетверке»: «Даже в самом безвыходном положении отыщется выход, если думаешь не лишь о себе, но обо всем, что доверила родина». Думал. Я не оставил и своей совести вместе с партийным билетом в Мурманске, на хранение, — ты писал мне рекомендацию в партию на листке «боевого донесения», вырванном из «книжки командира», положив на колено, обтянутое лоснящимся комбинезоном танкиста, писал не в сорок пятом, сорок четвертом, а в начале сорок второго. Думал.
Я хотел разобраться, понять: что нужно делать, как? Не только на Груманте, а вообще, чтоб чувствовать себя человеком, себя уважающим — жить по-человечески, не позволяя кому бы то ни было ломать мои кости?.. Думал.
За вечер и ночь, утро я многое передумал, о многом, а пришел к тому же гениальному выводу, что и «великий польский философ», как ты называл поляка с голым черепом и пышными волосами возле ушей: сколько ни думай, а думой лишь не сделаешь не то чтобы Польшу — одного поляка счастливым. Человека кормят деяния. Деяниями жив человек. И дела человека не только памятник человеку, а и жизнь… лучшая часть его жизни… единственной… Я понял, дядя Жора. Нельзя жить лишь думая, если хочешь жить по-человечески. Думать нужно, чтоб видеть, как жить; для того, чтоб знать, нужно действовать. А я хочу знать! Мне не хочется, чтоб на моих костях топтался каждый, кому взбредет в голову. Я должен знать, во что можно верить, чего остерегаться пуще всего, — мне жить еще не год и не десять… И детей нужно ставить на ноги так, чтоб они жили по-человечески. Я принял предложение Батурина, дядя Жора. Работать-то в конце концов я буду в шахте, с шахтерами, жить буду рядом с Батуриным, — я хочу знать, чего бы мне это ни стоило: чего следует остерегаться пуще всего в нашем мире, чтоб чувствовать человеком себя уважающим.
V. Из дневника Афанасьева
Сумеем ли мы разобраться с Лешкой — не знаю. Но знаю теперь определенно: когда между друзьями появляется девчонка, отношения друзей меняются.
VI. Я не могу быть несчастливой
В комнате было темно, как в шахте, тихо, словно в покинутой выработке, — темнота, тишина жили тревожно какими-то звуками, вдруг замершими…
— Санька? — позвала Новинская; услышала тревогу и в голосе.
Романов не отвечал… и не слышно было дыхания… Новинская встала и, нащупав ногой один лишь шлепанец, не стала искать второй в темноте, — устремилась к выключателю. Половицы были холодные… зажгла свет: лампочка под абажуром словно бы взорвалась — глазам сделалось больно от света, осколки темноты прятались по углам, под кроватями… Кровать Романова была застлана, насколько можно застелить ее в темноте… не было и кожаной куртки Романова, висевшей обычно на вешалке у двери… Никого не было в комнате, дверь была заперта… Который час?..
Тревога жила.
Второй шлепанец лежал на коврике у кровати, был отодвинут несколько под кровать. Сколько раз она уже ругала себя за то, что забывает поставить шлепанцы с вечера так, чтоб можно было сразу попасть в них ногами и в темноте!.. Достала шлепанец ногой, не наклоняясь, накинула на плечи теплый халат… Когда наступает полярка, пробуждение превращается в испытание: день уже или все еще ночь — невозможно определить тотчас.
Тревога не уходила.
И будильника не было. Обычно он стоял на приемнике, у изголовья кровати Романова, — чтоб можно было дотянуться до него, погасить звонок, проснувшись, сразу же. Завязывая поясок халата, зябко кутаясь, Новинская подошла к окну на поселок, выглянула… Между столовой и административно-бытовым комбинатом передвигались полярники, стояли группами. При свете уличных фонарей блестели поручни лестниц, ступеньки, очищенные от снега; снег потускнел возле лестниц, тротуаров, на крышах домов. Ветер, наверное, подул со стороны Гренландского моря — Гольфстрим дохнул оттепелью. И тотчас же услышала шум прибоя и какую-то музыку… наверное, из уличного громкоговорителя; в приглушенном шуме, проникающем сквозь стены и окна в комнату, услышала и тикающую болтовню будильника… Он лежал между подушками, в постели Романова… Было половина десятого. Конечно же утро: вечером снег был сухой, теперь тусклый… Романов ушел на завтрак в столовую, не стал будить ее — было воскресенье.
Мерная болтовня будильника восстановила привычное равновесие в жизни звуков комнаты, — тревога ушла, как тьма только что… и продолжала все-таки жить где-то, в чем-то… как темнота в углах, под кроватями.
В щели между половицами дуло — было холодно. Когда ветер со стороны Гренландского моря или буран, в комнате, подпираемой сваями, всегда как в сарае!..
Тревога напоминала…
Полярники подставляли спины фиорду, подняв воротники полушубков. Раскачивались эмалированные абажуры уличных фонарей… Романов шагнул в косяке света, падающего из последнего окна больницы на тротуарчик, вновь исчез в темноте…
И тревога исчезла бесследно: Романов, видимо, щелкнул английским замком, когда уходил, топтался в коридорах…
Он вновь появился уже на лестнице, выделяющейся в темноте отсветом уличного фонаря, побежал по ступенькам вниз — к «Дому розовых абажуров», кутаясь в воротник куртки, спрятав руки в карманы.
От размашистых ударов густого прибоя, набегающих шквалов упругого ветра вздрагивали бревенчатые стены Птички и пол под ногами… Романов сбегал, глядя под ноги… Новинская увидела вдруг: черное небо без звезд, облака идут над землей, над морями сомкнутым строем. Черная пустота начинается за окнами Птички. Люди между столовой и комбинатом, огни фонарей — мираж. Не только от Полярного круга до полюса, а во всем мире темно. Она, Новинская, одна в пустой комнате одного на земле уцелевшего домика… Романов сбегал, глядя под ноги, удаляясь… Новинская подалась грудью, плечами к окну, протянула руку к форточке: «Санька!.. Подожди меня — я сейчас!..» Романов не задал труда себе взглянуть в сторону Птички… Горящая огнем электрической лампочки, тикающая будильником пустота комнаты не нарушилась голосом; рука, не дотянувшись до форточки, опустилась… Романов сбежал на тротуар возле «Дома розовых абажуров», повернулся спиной к Птичке, шел, удаляясь… Новинская положила отяжелевшие руки на приемник, опустила голову на руки, сжав кулачки, подперев ими лоб.