Александр Хренков - Ленинградские тетради Алексея Дубравина
— А я ни за что, ни за что не поеду. Ведь это же несправедливо — не считаться с моими желаниями. Несправедливо ведь, Анна Максимовна?
Та покачала головой.
— Не знаю, не знаю, милочка. В отношения детей и родителей предпочитаю не вмешиваться.
— Я и не прошу. Вы только скажите, права я или нет? — настаивала девочка.
Я не расслышал, что ответила ей женщина. Не разобрал и дальнейших слов девочки. Мне показалось, что эту юную смуглянку я где-то уже видел.
У Саскии — запомнил — были большие таинственно-задумчивые темные глаза. У этой ленинградской девочки глаза были чистые и светлые. Но когда она сняла с головы венок и поднесла к лицу, они у нее посинели — от васильков и колокольчиков; а когда снова положила цветы на голову и прищурилась, вглядываясь в меня на расстоянии, — в ее зрачках, показалось мне, блеснуло что-то невыразимо детское. В таких удивительно ясных глазах тайны еще не родилось. И вся она была проста и открыта, как ее простенькое платье в полоску.
Девочка без умолку болтала, и женщина в качалке стала от нее отмахиваться.
— Ну, иди, иди, Верочка. Приходи, пожалуйста, завтра.
— Ухожу, — согласилась девочка.
— Не забудь принести мне пяльцы.
— Я же сказала: будут обязательно. Поправляйтесь, Анна Максимовна!
И девочка побежала. Ловко обогнула забор, вышла на середину площади, оглянулась, пошла беззаботно дальше. Цветы так и колыхались на ее кудряшках.
И вдруг на той стороне площади со скрежетом и треском упал неожиданно снаряд, и там в виде косматого смерча взвихрилось облако пыли. Женщина в качалке вскрикнула, закрыла глаза. Из гостиницы тотчас выскочили люди, подхватили кресло, унесли в подъезд.
Когда облако рассеялось, я посмотрел на площадь. Она была пустынна. В стороне от воронки лежал васильковый венок, а где-то на Лиговке уже рвался очередной снаряд.
Нет, слезы у меня не брызнули. Только нестерпимо защемило сердце, и дыбом поднялись под пилоткой волосы…
Но неужели человек, размышлял я дальше, забравшись в область философии, настолько же беспомощен, насколько всесильны окружающие его обстоятельства. Я бунтовал бы против какого бы то ни было ограничения моих индивидуальных действий и стремлений. Извечное противоречие?! Объективно, человек — частица огромного целого, незаметный винтик в колесе истории; субъективно, этот незаметный, но капризный винтик рвется вести себя самостоятельно.
Вспомнился прошлогодний разговор с Не-Добролюбовым.
— Пашка, — спросил я его, — как ты понимаешь свободу?
— Какую свободу?
— Ну свободу личности, положим.
Пашка, подумав, ответил:
— Быть свободным — значит быть самостоятельным. Не чувствовать рабской зависимости от вещей, предрассудков, традиций чужой и казенной мысли и вообще любых ненормальных условий — условий войны, эксплуатации и тому подобного.
Я, помню, возразил ему — сказал что-то насчет анархизма и битвы Дон-Кихота с ветряными мельницами.
Пашка рассердился, назвал меня «зело проницательным пропагандистом», затем докторально заметил:
— Есть философия раба и мещанина и есть философия воистину свободного человека. Первая елозит на коленях и, хныкая, просит: «Ради бога, не тревожьте мое копеечное благополучие. Дайте возможность оставаться трусом, лжецом и лицемером — смотря по обстоятельствам». Вторая — престрогая гражданка; она без фамильярности требует: «Предъявите-ка ваши принципы-мандаты!» А что такое принципы? Это — обязанности дружбы, классовой и национальной солидарности, обязанности гражданина родины. Мудрость поведения в том и состоит, чтобы, не кривя душой, признать над собой власть моральных принципов и честно, всегда добросовестно их выполнять. А как же? Свобода нагая не ходит. Она — в оковах принципов. Чем шире социальная свобода, тем строже ее принципы.
Павел безусловно прав.
Точно так же нельзя быть свободным от идей своего времени. Человек погружен в свое время, словно рыба в воду. Топча грешную землю, толкаясь среди людей и участвуя вместе с ними в строительстве жизни, человек — хочет он того или не хочет — дышит воздухом времени и неизбежно проникается его идеями. Именно — проникается. Не покупает их на рынке и не берет взаймы у просвещенного соседа. Бурлящая современность заражает человека пафосом действия и сообщает ему раскаленную любовь и столь же высокоградусную ненависть. Значит, идеи времени должны стать моими — от класса моего и моего народа. Тогда тем прочнее будет моя связь с ними, тем вернее я буду им предан, тем активнее стану за них драться.
Как композитор из хаоса звуков выводит свою неповторимую мелодию; как скульптор из глыбы гранита резцом высекает прекрасные формы; как подлинный поэт рождает художественный образ из смутных волнений души — так и любой человек добывает собственные убеждения силой напряженного внутреннего творчества. Свобода заключается в том, что никто не лишает меня права и удовольствия самому сотворить свой идеальный мир. Но, сотворив этот мир, я должен убедиться в его земной реальности. Для этого надо соотнести его с интересами людей и властным велением времени.
И вот что поистине замечательно: я не ощущаю идеи и идеалы партии как нечто навязанное мне извне. Напротив, прежде всего я нахожу их в себе. Они — неотторжимо мои. Я приобрел их с помощью наставников на протяжении всего самостоятельного шествия по жизни и теперь с удивлением убеждаюсь, что идеалы партии — это мои собственные идеалы. Чего хотел бы я, того же хочет партия. К чему стремится партия, того ж хочу и я. Мы — за победу. Мы — за человека. Мы — за разумное, ничем не ограниченное творчество. Мы — партия и я — за мир и коммунизм.
Не в этом ли высшая истина, Дубравин?
Партийное поручение
Рана заживала медленно и трудно. Два раза после радикальной операции вскрывали флегмону и накладывали на руку шинную повязку.
Потеряв надежду на скорое возвращение к службе, я пошел к замполиту госпиталя и попросил у него любую общественную работу, лишь бы не мучиться томительным бездельем.
— Очень хорошо, что вы пришли ко мне, — обрадовался подполковник. — Я ведь один, представьте себе, один в поле воин на тысячный коллектив, — разве до всего дойдешь? — Он поправил черную повязку на левом глазу, правым устало улыбнулся. — Хотите, предложу вам марксистскую подготовку с группой врачей? Даже просить вас нижайше стану — помогите бывшему фронтовику справиться со всеми его обязанностями. На фронте, честное слово, было несравненно легче. А тут доработался до чертиков и стойкой бессонницы.
Я с удовольствием принял его предложение.
Группа состояла из двенадцати врачей, в их числе — фельдшер Кайновский. Встретившись с ним глазами, я про себя подумал: «Что ж, будем оппонировать друг другу?» Он вежливо и кротко улыбнулся.
В начале занятия я второпях неправильно произнес одно слово: сказал «суве́ренный» вместо «сувере́нный». Кайновский незлобиво заметил:
— Кажется, сувере́нный?
— Конечно, — ответил я на реплику. — Прошу прощения.
Слушатели переглянулись, а я неожиданно почувствовал, что мой авторитет с первой же минуты подвергнут испытанию. Кайновский, словно ни в чем не бывало, вынул из кармана ножницы, начал преспокойно подстригать и чистить ногти.
Обсуждалась тема «Наши задачи в войне против фашистской Германии». Слушатели говорили в общем грамотно, но как-то уж слишком бесцветно и однообразно — все выражались стандартными фразами передовиц и, будто сговорившись, настойчиво стремились не оказаться, чего доброго, заподозренными в оригинальности.
Еще неудача, отметил про себя. И не совсем уверенно спросил:
— Вы всегда занимались вот так — добросовестно читали газеты и так же добросовестно, не оживляя прочитанного собственными мыслями, излагали газетные тезисы на занятиях? Не скучно?
Кайновский весело хохотнул, а капитан Веснянкин признался простодушно:
— Это мы по случаю знакомства с новым пропагандистом. Вдруг, подумали, вам не понравится наша многоречивость. К тому же многословие уводит, как правило, в сторону — трудно ли сбиться? Вот и запаслись готовенькими фразами. Старые воробьи — на мякине не поймаешь!
Слово попросил Кайновский. Он, мне подумалось, тут же решил продемонстрировать, что группа не так уж простодушна, как я ее представил.
Он говорил свободно и красиво. Слушатели были довольны и, взглядывая на меня, как бы утверждали: «Можем и по-другому. Чем не оригинально говорит Кайновский?!»
Я слушал его со вниманием и кое-что подметил.
Наши задачи в войне против Германии сводились к трем ясно выраженным в партийных документах пунктам: уничтожить гитлеровское государство, уничтожить гитлеровскую армию и разрушить фашистский «новый порядок» в Европе. Эти четкие, полные глубокого смысла формулировки не вызывали никаких сомнений относительно целей нашей освободительной войны. Кайновский почему-то подменил в этих пунктах единственно точные в данном случае глаголы другими словами и выражениями. Он сказал: мы должны упразднить гитлеровское государство, распустить гитлеровскую армию, восстановить в Европе старый довоенный порядок. Я не мог согласиться с такой произвольной заменой. Не мог объяснить ее небрежным отношением к слову. Не так уж он плохо образован, чтобы не знать, что синонимы не всегда одинаковы по смыслу. Не мог объяснить такое смягчение и стыдливой деликатностью интеллигента: Кайновский, сколько я знаю, никогда не смущался резкими словами, тем более, что резкого здесь ничего и не было. Во-вторых, у меня возникло впечатление, что он, несмотря на то, что говорил свободно, высказался очень спокойно, словно по обязанности, слишком, я бы заметил, безразлично. Так иногда отвечает на зачетах якобы всезнающий студент: «Ну это же ясно — стертая истина, профессор!»