Юрий Бондарев - Берег
— Революция — это отрицание безнравственности и утверждение нравственности, то есть вера в человека и борьба, и, конечно, совесть, как руководство к действию. А вы сами сказали, что веры и идеалов на Западе нет. Я думаю, что вера — это эмоциональное отношение к надежде и истине. Если ее нет, выхода не вижу…
— Пока выхода нет, господин Никитин… за исключением одного паллиатива — соединить христианство с марксизмом. Я неверующий и в очистительных мессий не верю. Я верю только в этот странный симбиоз — выход для большинства анонимных обывателей. Пусть хоть во что-то верят.
— Вы в этом убеждены? Как же это сделать? Соединить несоединимое? Ведь Иисус Христос своей проповедью бездействия, как давно известно, разрушает человеческую энергию…
— Энергию? Энергию? Вы не договорили фразу: поэтому его и распяли… Вы хотели это сказать, господин Никитин?
— Нет, думаю, его распяли потому, что надеялись — придет второй мессия, который удовлетворит исключительно всех. Но такого не бывает.
— У вас в стране не запрещено говорить таким образом?
— Как видите, я говорю. Но… простите, непонятна причина вашего недоумения. Почему, собственно, в нашей стране это должно быть запрещено?
— Я удивляюсь потому, что у вас много лет был культ личности. Иисус Христос — тоже культ личности. Как и культ Сталина. Он тоже у вас был как бы сыном божьим. Вы молились на него.
— Послушайте, господин Дицман, позвольте мне, наконец, задать вам очень откровенный и, может быть, грубоватый вопрос. Я долго слушал вас, и разрешите все-таки вас перебить.
— Конечно, господин Самсонов! Вы действительно долго молчали, и я с удовольствием готов ответить на любой ваш вопрос.
— Не уверен, что мой вопрос доставит вам удовольствие, господин Дицман. И все-таки, какое вам, откровенно говоря, дело до нашего культа личности? Именно вам? И западным немцам?
— Я не хочу вмешиваться в ваши дела, однако вы, господин Самсонов, находитесь в западной стране, где достаточно грязи и пороков, но где вы можете делать и говорить все, что хотите, — до определенных пределов, разумеется. Вы не отрицаете наши относительные свободы? Я подчеркиваю: относительные…
— Хм! Парадокс! Тогда почему у вас травили коммунистов и запрещали компартию?
— Это одна из глупостей, которая возмущала и меня. Ни коммунизм, ни нацизм не угрожают Западной Германии. Для немцев достаточно одного коммунизма — в Восточной Германии. Это визитная карточка соседей, и она не всем нравится.
— Чем же она вам не нравится? Тем, что там другая система, которая вам не нравится?
— Тем, что мы живем в некотором смысле лучше, чем восточные немцы.
— А не возможно ли, что они рано или поздно будут жить во всех смыслах лучше вас? Что вы скажете в таком случае?
— Сейчас люди живут одним днем, господин Самсонов. Однако я хочу спросить господина Никитина. Вы тоже отрицаете, что находитесь в демократической стране?
— Вы только что сами высказали сомнение относительно свобод в вашей стране. Вместе с вами сомневаюсь и я. Что же касается прежнего вопроса, то более двух десятков лет назад известный вам маньяк из Мюнхена называл себя вторым Иисусом Христом, мессией, спасителем человечества. От славянской заразы и коммунизма. И пятьдесят шесть миллионов погибло в Европе и Азии. И славян, и не славян.
— Не так быстро, господин Никитин, мне, простите, мешает ваш акцент, я понял, но не поймал тонкости вашей фразы. Намекаете на нацизм? На комплекс вины немцев перед человечеством?
— Никакой тонкости здесь нет. И никаких намеков. Я сказал, что веру в спасение человечества и добро можно понимать по-разному: брать злу на вооружение добро и добру — на вооружение зло. Это прекрасно знали еще в Древнем Риме.
— О да, о да! Такая тонкая рвущаяся грань лежит между добром и злом, в своем роде сиамские близнецы, соединяющиеся кровеносные сосуды, не так ли? И это наиболее интересная сторона внутреннего мира современного человека, зыбкость границы, — это ваш Достоевский, самое главное в его романах, которые пользуются на Западе большой популярностью. Вы об этом знаете?
— Чушь!
— Что, простите?
— Виноват, я сказал по-русски: «чушь»… Это, мягко выражаясь, по-немецки — «неточно», если говорить о Достоевском.
— Почему?
— По-моему, главное в Достоевском — поиск истины в человеке и поиск бога в мире и в себе. Для ясности богом будем считать — добро и прозрение. Вы не устали, господин Дицман, от нашего слишком умственного спора? Тем более я очень плохо говорю по-немецки и, видимо, утомил вас. А оба мы утомили зал. Может быть, поговорим о чем-нибудь более конкретном? Вы не находите?
— Совсем нет, господин Никитин… Наш разговор — это скорее не спор… а откровенный диалог между Востоком и Западом на глазах аудитории, между восточным писателем и западным журналистом, и, кстати, по вниманию и тишине в аудитории я вижу, что у нас с вами есть точки соприкосновения, как это ни странно. У меня создается впечатление, что вы полемист и не раз встречались с западными писателями. Об одной дискуссии в Париже я читал, вы там выступали о социалистическом реализме, о смысловом искусстве. Я не ошибаюсь?
— С тех пор как моими романами и моей персоной заинтересовались на Западе, меня стали приглашать на международные дискуссии. И я люблю спорить, как всякий писатель, и хочу что-то понять — хотя бы позицию своего оппонента. Просто истина, господин Дицман, — чересчур серьезная вещь. Если у вас болит голова, вы же не станете принимать лекарство от расстройства желудка. Если вы любите женщину, вы не будете обнимать фонарный столб и целовать его. Что бы вы ни утверждали, существует в мире абсолют.
— Прекрасно сказано, господин Никитин! Тем не менее я не соглашаюсь с вами. В понятие «любовь» современный человек вкладывает совершенно другой, индивидуальный смысл, чем вкладывал человек девятнадцатого века или человек довоенного времени. Здесь вы заблуждаетесь, вы имеете в виду одно позитивное начало, как объединение, но — нет и нет! — любовь современного человека это и разъединение полов. Никто не знает, в чем любовь истинная. Любовь — всегда альтернатива.
— Это как же? Примитивно говоря, ну… элемент физический, вполне понятная истина: любовь мужчины к женщине, и наоборот. Если же говорить о природной физической любви, то какую разъединенность и какую альтернативу полов вы имеете в виду?
— Господин Никитин, вы серьезный человек и постарайтесь меня понять не с точки зрения социалистической, а с точки зрения западной морали. Любовь в современном мире лишена ложных предрассудков, и свободной цивилизацией опрокинуты ложные сигналы «стоп», эти, пожалуй, архаичные запреты, которые сковывали свободу человеческих чувств между ним и ею, или… между ним и ним, или ею и ею… Каждый свободен в выборе партнера.
— Плохо понимаю. Вы говорите о гомосексуализме, что ли? Об извращении любви? Так я ведь реалист, я поклоняюсь истине. И я терпеть не могу искаженный мир в кривом зеркале комнаты смеха где-нибудь в Луна-парке.
— Не смейтесь, господин Никитин. Никто не знает, что в любви извращение и что не извращение, каждый предпочитает прислушиваться к голосу своего сердца. Больше всего извращений бывает в политике, ужасных извращений, которые убивают свободу человека.
— У вас, конечно, есть жена, дети, господин Дицман.
— К счастью, я не женат.
— Жаль. Тогда я не смогу привести нескромный пример, который вертится у меня в голове.
— Господин Никитин! Вы ничем не удивите нас, никаким примером, мы живем в эпоху сексуального взрыва, когда сорваны все покровы с человеческого тела и существует полная свобода выбора для задавленных прежде комплексов.
— Да, я имел удовольствие видеть взрыв комплексов на экране и на сцене в некоторых городах мира и у вас.
— О, прекрасно! И это было вам интересно, как реалисту?
— Думаю, реалисты не должны закрывать глаза на то, что есть. Знать надо все. Тем более что у нас в России, слава богу, не показывают аномалии любви со сцены.
— Момент, господин Никитин. У русских нет подавленных комплексов и, как вы сказали, аномалий любви? Вы утверждаете? Вы в этом уверены?
— Нет, не утверждаю. И это дело клиники. Но я не то хотел сказать, господин Дицман, и пусть простят меня женщины, сидящие в зале, за вынужденный аргумент… Представьте свою несуществующую дочь, прекрасное, юное существо, которое может в простой и тайной, как вселенная, любви принести миру не менее прекрасное существо, однако склонна любить не парня, а девушку, — вы закрыли бы глаза на эту неестественность, спокойно говорили бы о свободе выбора?
— Лично я не сказал бы ей ни слова. Пусть поступает так, как хочет. Не я, а она выбирает предмет любви.
— Не есть ли это антиистина, насилие над природой и истиной?